По-прежнему Соколовский страдал бессонницей, и у него было по ночам достаточно времени, чтобы задуматься над происшедшим. Свою раздражительность он приписывал порой неурядице в личной жизни. За неделю до заседания партбюро Вера сказала ему, что лучше им больше не встречаться. Правда, было это не впервые: то она, то он в минуты глубокого отчаяния повторяли, что нужно расстаться, что напрасно они мучают друг друга. А потом, через день или через месяц, наступало примирение и с ним такая радость, что они больше не вспоминали про очередную размолвку.
Они любили друг друга той страстной, ревнивой и печальной любовью, которая, вспыхивая порой, как поздняя гроза, делает ярким и беспокойным вечер жизни. Долго оба прожили в одиночестве, привыкли к замкнутой, суровой жизни, или, как однажды сказала Вера, "к своей скорлупе" Вера боялась, что Соколовский может почувствовать ее слабость, растерянность, не хотела жалости Она пыталась спасти механика Сухарева, даже когда установили - рак. Сухарев умирал мучительно, и несколько недель Вера не встречалась с Соколовским. Это мое несчастье, говорила она себе, незачем его посвящать. Порой на нее просто находило плохое настроение: вставали печальные годы - одиночество, потеря мужа, февраль пятьдесят третьего. Тогда она звонила Соколовскому: "Не приходи, я буду на дежурстве". Евгений Владимирович ревновал, обижался; но и он, когда ему было не по себе, боялся показаться на глаза Вере, печально говорил Фомке: "Дураки мы с тобой невероятные..." А когда Соколовский и Вера встречались, они либо радовались, как дети, либо начинали спорить. Порой мелочь приводила к тяжелому объяснению, которое казалось им разрывом. Но уж ничто больше не могло их разъединить - слишком многое теперь их связывало, слишком большим было нечаянное счастье.
Была еще одна причина нервного состояния, в котором находился Соколовский. Недавно он получил письмо от дочери. Мэри писала, что скоро с мужем приедет в Москву и надеется повидать отца: они записались в бюро туризма, поездка должна состояться в июне. Письмо взволновало Евгения Владимировича. Напрасно он доказывал себе, что нет у него с Мэри ничего общего Она пишет, что оставила пластические танцы и занимается теперь живописью, признает только абстрактное искусство. Неинтересно это мне, да и не представляется серьезным. О чем я буду с ней разговаривать? Поглядим друг на друга и расстроимся... Что бы, однако, он ни говорил, в глубине души он думал о дочери с тоской и нежностью, старался найти в ее письмах простые человеческие слова, сердился на себя: не может Машенька оказаться чужой! Он одновременно в нетерпении ждал и боялся встречи с дочерью.
Однако не мысли о Мэри, не размолвки с Верой выводили Евгения Владимировича из состояния душевного равновесия. Он слишком был приучен к одиночеству, к жизни без ласки, без ухода, чтобы дать волю своим чувствам. Объяснения его несдержанности следует искать в той душевней лихорадке, которая не отпускала его все последние годы. Он восхищался, видя, как меняются человеческие отношения. Его радовало и то, что на собраниях люди стали говорить громче, живее, и то, что в новые корпуса въехали рабочие, и то, что к Коротееву вернулся отчим. Вспоминая давнюю молодость, гражданскую войну, годы голода и сердечного горения, он говорил Савченко: "Зашагали большими шагами. Слова стали поскромнее, а дела больше" .. Но когда теперь что-либо тормозилось, когда выползал Хитров или Сафонов с очередной кляузой или с затверженными тирадами о том, что все в жизни выполнено, даже перевыполнено, когда Брайнин, сам не раз страдавший при Журавлеве от несправедливости, видя грубияна, вора или взяточника, осторожно отвечал, что есть Обухов, дирекция, есть прокурор, не его это дело, Соколовский выходил из себя. Он был слишком нетерпелив и в спокойные минуты сознавал это: хочу всего сразу, а сразу ничего не делается. Строили мы дом в муках, обжить его тоже не просто ..
Свое состояние он порой хотел объяснить возрастом: времени нет, чтобы всякий раз прикидывать, мерить Зимой он часто хворал, скрывал это от Веры. Началось все с обыкновенного гриппа, потом болезнь осложнилась на легкие, а в итоге доктор Горохов мрачно заявил: "Сердце у вас в отвратительном состоянии. Переработались, запустили. Нельзя вам так жить, вы немолодой человек..." Евгений Владимирович внимательно выслушал наставления Горохова, решил их выполнять, но вскоре об этом забыл. Когда он вдруг чувствовал резкую боль в груди и пропадало дыхание, он заставлял себя работать, разговаривать, улыбаться с болезнью он боролся так же, как привык бороться с различными житейскими невзгодами. Хотя порой он сердито думал, что ему осталось мало жить, никогда в душе он не чувствовал себя старым, а слушая Савченко, Левина или Косозубова, усмехался: пожалуйста, перед ними, кажется, вся жизнь, а им тоже не терпится. Значит, дело не в возрасте...
После заседания партбюро он хотел пойти к Вере, но не пошел.
Они давно не виделись, и последняя встреча была мучительной. Вера сказала: "Лучше сразу отрезать. Не выходит у нас... Винтик или пробку можно притереть, сердце - нет..."
Виновником очередной размолвки был художник Пухов, который, конечно, об этом не подозревал. Евгений Владимирович рассказал Вере о недавнем разговоре с Володей. Она возмутилась: "Никогда я не могла понять: почему ты его пускаешь в дом? О Сабурове неправда - я была на выставке. Он так говорит потому, что завидует. Низкий человек!.." Соколовский стал защищать Володю: "Ты его не знаешь. Конечно, противно, что он халтурит, но он первый от этого страдает. Цинизм у него наигранный". Вера рассердилась: "Ты очень требователен к одним, а другим все прощаешь..."
С Володи разговор перешел на других. Соколовский, который славился неуживчивым характером, мог под сердитую руку наговорить уйму неприятностей, но быстро отходил, и тогда чрезмерную суровость сменяла печальная снисходительность. Вера этого не понимала: она была постоянной и в своих влечениях и в отталкиваниях.
"Журавлев, по-твоему, негодяй или нет? - спросила она в запальчивости. Исковеркал молодость Лены, с подчиненными хамил, оставлял рабочих в гнилых бараках, посадил в жилищно-бытовую комиссию взяточника - дело теперь у прокурора, - я уж не говорю, что он придумал о тебе. А теперь ты уверяешь, что я несправедлива к людям..." Соколовский упрямо возражал: "Я вовсе не собираюсь идеализировать Журавлева. Вообще после того, как его убрали, я о нем ни разу не подумал. Но если ты взяла этот пример, я тебе отвечу, что Журавлев работал не за страх, а за совесть, не крал, во время пожара не растерялся, говорят, и воевал хорошо. Конечно, нельзя было давать такому человеку делать все, что ему вздумается. Но почему обвинять одного Журавлева? А Обухов где был? А Трифонов? Наконец, о чем думал главный конструктор, товарищ Соколовский? Почему я не поехал в Москву и не рассказал о безобразии с домами? Покричал на партсобрании - и все... Дело, конечно, не в Журавлеве. Нужно думать, что ему намылили голову. Но ты обязательно хочешь заклеймить человека, как будто он уже в колыбели был вором или подхалимом. Многое зависит от воспитания, от среды. Уж не столько на свете прирожденных подлецов, а подлости, кажется, достаточно..."