Литмир - Электронная Библиотека

«К. А когда их несколько?

Ш. Тогда ты, как режиссер, расставляешь их по сцене и мысленно командуешь импровизировать. Ну или, как дрессировщик, рассаживаешь по тумбам – и проходишь с осторожностью мимо, чтобы не получить когтистой лапой между лопаток (поглаживает собаку). Расшевелить их бывает трудно, но потом как разойдутся – только успевай записывать.

К. В вашем первом романе…

Ш. (перебивая) …моего первого романа никто не видел, равно как и второго, и третьего. Я их полностью сочинил, от первой до последней фразы, со всеми деталями, сценами, сюжетными линиями и лирическими отступлениями. Я знал каждую реплику, а во втором из них – каждое подстрочное примечание. Там было много примечаний. Да что там, он весь практически состоял из примечаний. Так вот, а потом я их уничтожил, один за другим. Не стал записывать, а просто стер из памяти.

К. Вы так можете?

Ш. Да, конечно. Да и любой человек так может, иначе все сознание быстро оказалось бы забитым горестными воспоминаниями, так что мы были бы обречены лежать с закрытыми глазами в позе эмбриона и тихонько подвывать, за отсутствием места в голове для новых впечатлений. Да, могу. Иногда мне жаль их, иногда в памяти всплывают вдруг какие-то полуразложившиеся обрывки. «Собака ничего не гарантирует», – например. Какая собака, почему? Ничего не помню.

К. Почему вашу собаку зовут Тап?

Ш. По-нашему это означает «друг».

К. Это на каком языке?

Ш. На одном из малораспространенных в наше время и в этой части земли. Вы закончили, я могу идти?

К. Подождите, пожалуйста. Извините, если вопрос был некстати. Можно еще немного про ваши книги?

Ш. Пожалуйста.

К. Сколько времени занимает у вас сама литературная работа? Мне всегда было интересно – я первый раз вижу настоящего писателя – как это бывает? Вы просыпаетесь утром, садитесь за стол, открываете пишущую машинку – и?

Ш. Ну, во-первых, машинки у меня нет. И вообще это устроено не совсем так: обычно я вечером прикидываю, в какую сторону я попрошу завтра двинуться моих героев. Потом ложусь спать, а за ночь голова что-то такое уже сочиняет свое, что надо только записать. Это примерно как сбор березового сока – особый надрез, к нему подставлена бутыль, в которую за сутки накапает граммов пятьсот. Вероятно, у более плодоносных экземпляров может быть и побольше. Кроме того, примерно с середины книги появляется один странноватый, но действующий эффект: я как будто читаю чужой роман, мне он нравится, и мне интересно, что будет дальше. Переворачиваешь страницу – а там пустота. Значит, я должен его дописать. Сажусь – и за работу.

К. А важно, кстати, что вы при этом сами читаете? То есть манера писателя, книга которого лежит у вас на прикроватной тумбочке, влияет на вашу собственную?

Ш. Нет, скорее нет. Вероятно, существуют писатели, у которых недопереваренные мозгом чужие тексты выходят крупными кусками, но применительно к собственной персоне я от такого рода опасений избавлен. То есть, если продолжать эту малоаппетитную аналогию, всегда лучше питаться хорошо, в том числе и в литературном смысле. В частности – поменьше современной литературы, побольше Локка.

К. Джона?

Ш. Ну хотя бы Уильяма.

К. А все-таки – не можете же вы существовать в совершенно автономном мире? Кто-то из прошлых гениев был для вас важен?

Ш. Знаете – есть писатели типа пчелки и есть типа буренки. Первые существенно зависят от круга чтения, литературной школы, извивов собственной биографии и даже, прости Господи, мнения критиков – так пчелиный мед различается в зависимости от цветка-медоноса: липовый не спутать с гречишным. А мы, коровки, устроены иначе: даже самый тонкий дегустатор не скажет, питалась авторша молока клевером, сеном или комбикормом. Если, конечно, она не закусила каким-нибудь кустиком, от которого молоко горчит. Так и я: никаких телевизоров, никаких газет, никаких современных писателей, – горчат.

К. Ну хорошо. А что касается прототипов ваших героев: как они относятся к тому, что вы их описываете в романе?

Ш. Кто например?

К. Скажем, Никодим из «Незадачливого почтаря».

Ш. Ну, поскольку прототипом этого воображаемого персонажа послужила другая личность, тоже созданная мною, то, кажется, им удалось договориться между собой, чтобы не таить взаимной обиды, но если что – я справлюсь с тем, чтобы развести их по разным углам. Но вообще я стараюсь избегать прямых изображений реально существовавших лиц – я не маляр и не конкурент фотографу, а желание иных наших современников проехаться в вечность дилижансом моей прозы, да еще не заплатить при этом за билет, представляется мне наивным и не слишком милым. То избранное население, что порождено моим сознанием, намного симпатичнее земнородных, которые окружают нас. Может быть, за редким исключением.

К. Критика часто упрекает вас в отсутствии в романах современных деталей, примет сегодняшнего дня и равнодушии к гражданским вопросам. Это и в самом деле так?

Ш. Относительно так называемых гражданских вопросов – почему же, я не могу сказать, что я к ним совершенно равнодушен, просто у меня есть безупречно работающий способ с ними совладать. Мой нравственный камертон – прогрессивная русская интеллигенция: если она по поводу какого-нибудь человека или явления противно верещит, то, скорее всего, дело это стоящее и человек приличный. Если же, напротив, что-то приводит ее в восторг, то, скорее всего, – дело дрянь, а на персонаже пробу негде ставить. Впрочем… впрочем, кажется, Тапу первому надоела наша затянувшаяся беседа, так что мы вынуждены откланяться.

К. И напоследок еще один вопрос».

Последний вопрос на страницу не уместился, так что Никодиму пришлось отложить карандаш и двумя руками взяться за страницу с замахренным краем, чтобы ветхая бумага не порвалась от напряжения. Толку от прочитанного было немного, если оценивать узкопрактический смысл: о биографии Шарумкина, не говоря уже о нынешнем его местонахождении, Никодим знал ничуть не больше, чем до визита в библиотеку, но отцовские интонации ему понравились – его ершистость, обидчивость, метафоры казались ему не просто симпатичными, а какими-то внутренне уютными, как кадры позабытой фильмы, которую смотрел в детстве и теперь с первыми титрами припоминаешь, убедительно предвкушая полтора часа гарантированного удовольствия. На обороте третьей страницы уместилась единственная реплика Шарумкина («Нет, извините, я не могу подвести своего пса») и подпись корреспондента: «Беседовала Вероника Липанова». Карандашик покатился к краю стола, задержался на секунду и с металлическим стуком свалился на паркетный, до блеска натертый пол.

В первую секунду Никодима больше всего поразило то, что Вероника явно старалась, готовясь к интервью и стилизуясь под манеру Шарумкина: почему-то это оказалось для него болезненнее всего. В их обычном быту ее насмешливое (хотя и вполне добродушное) безразличие к его привычкам и желаниям принималось им как должное: он осознавал, что в любом, дружеском или любовном, союзе один больше дает, а другой больше получает. Но вот эта мгновенная готовность интонаций нежного подлаживания к собеседнику, неподдельный (или умело имитированный, что, в сущности, одно и то же) интерес, легкость извинений и даже какое-то умственное кокетство, оставшееся, как полагал Никодим, за пределами запечатленного текста, но какими-то отблесками проникшее в синтаксис ее реплик, – все это потрясло его даже больше, чем он мог себе представить. Чувство, ошеломившее его, не было ревностью, хотя живое воображение охотно приложило к сюжету матрицу кровосмешения и слегка расцарапало эту ранку. Никодим посмотрел еще раз на дату выхода газеты (от череды переживаний она немедленно выпала из памяти): оказалось, что напечатано интервью было через несколько дней после их с Вероникой достопамятной встречи. «А не могло ли быть, – проревел кто-то срывающимся голосом у него в голове, – что отец попросил Веронику приглядеть за ним». Впрочем, версия эта могла появиться только в разгоряченном воображении, не говоря уже о том, что непонятно было, как к ней относиться: как символ отцовского неравнодушия она была скорее утешительной, но вообразить, что несколько последних лет он делил ложе со своей недобровольной нянькой, было бы ощутимым ударом для самолюбия. Интерес Вероники к Шарумкину был из текста очевиден, но какого рода было это неравнодушие? Азарт от заведомо невыполнимого редакционного задания? Интерес читательницы к своему кумиру? (NB: Никодим не припоминал, кажется, ни единого разговора с Вероникой о литературе, но это ничего не значило: она, не обольщаясь по поводу его познаний в предмете, могла просто не касаться некоторых тем.) Осторожное любопытство юной барышни к немолодому джентльмену, запрограммированное, кажется, безжалостной природой для каких-то своих таинственных целей: возможно (думал Никодим, привыкая постепенно рассуждать в отцовской манере), в эпоху кроманьонцев тогдашние тридцатилетние старики были носителями особо ценного генетического материала – ведь что-то позволяло им остаться в живых. Никодим представил себе Веронику, свою Веронику в объятиях Шарумкина и его замутило: честный детектив оборачивался греческой трагедией, о чем на обложке и в аннотации не было ни слова.

18
{"b":"726182","o":1}