На его визитной карточке значилось место работы «Die Mnemosyne», почему-то по-немецки. В двух словах он объяснил суть дела: после событий 1917–1918 годов (что было известно и Никодиму) десятки тысяч граждан Российской империи, выступавших на стороне большевиков, оказались выдавлены за ее границы. К этому добавились сотни тысяч, оставшиеся в национальных республиках, которые правительство Червен-Водали безжалостно отсекало от страны, как опытный хирург ампутирует пораженную антоновым огнем конечность, чтобы спасти организм в целом. После законодательного запрещения коммунистической партии и тотальной проверки всех прикосновенных к ее деятельности лиц возможности возвращения для них резко сузились: известно, как один из эсеровских руководителей, привыкший свободно, не снимая широкополой шляпы и серого парижского пальто с туберозой в петлице, циркулировать между Нерчинской каторгой, петроградскими редакциями и набережной Женевского озера, был до глубины души удивлен, получив в 1922 году за незаконное пересечение границы (которое по довоенным временам и преступлением-то не считалось) увесистый тюремный срок, – и больше всего его поразило отсутствие в зале суда восторженных курсисток с букетами, готовых приветствовать неминуемое освобождение.
Судьба этих вольных и невольных эмигрантов сложилась очень по-разному. Латышская дивизия, почти без потерь отступавшая под напором калединских войск, сшибла, не заметив, вялое местное временное правительство и образовала на территории бывших Лифляндской и Курляндской губерний первую в мире полностью коммунистическую республику. Ее основатель и бессмертный руководитель Фабрициус, по слухам, несколько лет уже находился в полубессознательном состоянии: единственной его безусловно живой и процветающей частью были легендарные усы, не перестававшие расти, невзирая на плачевное положение владельца. Первые несколько лет Латгальский социалистический союз готов был сделаться витриной и маяком для мирового рабочего движения, но его многочисленные симпатизанты из разных стран предпочитали восхищаться им на расстоянии, не торопясь ни переезжать поближе, ни пускать собственные страны по той же тернистой стезе. К началу 1950-х годов он окружил себя с трудом проницаемыми границами и замкнулся в них: о человеке, впавшем в подобное состояние, сказали бы, что у него приступ меланхолии, перемежающейся вспышками агрессии.
Осевшие в Европе бывшие большевики распределились там неравномерно: больше всего их было в традиционно благодушных Германии, Швейцарии, Франции; меньше – в Чехословакии, Болгарии, Румынии. Селились они по преимуществу колониями так, чтобы уменьшить контакты с местным населением: имели свои магазины, рестораны, газеты и кружки; собирались, пели «Интернационал» и мечтали о триумфальном возвращении на родину. Бывая за границей, Никодим ради интереса заходил иногда в русские кварталы крупных городов, видел вывески трактирчиков «Коба» и «У Лаврентия» (диаспора решительно предпочитала кавказскую кухню), проглядывал номера «Женевской правды» (тщательно, впрочем, следя, чтобы экземпляр-другой случайно не заполз в багаж: на таможне могли случиться крупные неприятности) и, храня национальное инкогнито, с интересом вглядывался в лица прохожих, а особенно играющих детей, которых никак, ни при каких условиях нельзя было спутать с местными.
Попытки некоторых из них вернуться в Россию, еще достаточно частые в 20-х и начале 30-х годов, к 40-м полностью иссякли: официальная процедура требовала сложнейшей, чуть не многолетней проверки лояльности и заканчивалась категорическим отказом при малейшем подозрении в большевизанстве. Нелегальный переход границы был обречен: правительство, обнаружив в 1917 году, что вся система внутренней и внешней обороны расползлась, как гнилая холстина, вкладывало миллионы в укрепление безопасности, доходя порой до мер, которые в других обстоятельствах казались бы параноидальными. Столь же бесперспективна была и мимикрия под европейских туристов: обособленная жизнь за границей сыграла с эмигрантами злую шутку, отбив у них последние способности к маскировке, – любой, самый ленивый пограничный контроль легко выявлял среди пассажиров экскурсионного автобуса пару самонадеянных бедолаг, неумело имитирующих непонимание русской речи.
Сейчас, по прошествии нескольких десятков лет, они заслуживали не опасения, а сострадания: убедившись в крахе надежд и тщете верований, они доживали свой скромный век в опостылевших европейских резервациях, снедаемые ностальгией, – и именно последнее чувство собирался облегчать и врачевать тогдашний Никодимов собеседник. Сперва ошалевшему от вагонной ночи Никодиму показалось, что речь пойдет о банальной контрабанде, и он готов уже был отказаться, не дослушав, но выяснилось, что дело, задуманное Густавом, замысловатей и изысканнее. Он предполагал – и даже имел определенную уверенность, что среди состоятельных бывших большевиков (которых оказалось немало) должен быть весьма значителен спрос на живые свидетельства из мест их былого обитания, сувениры и изображения прошлой жизни, от которой они были навсегда отторгнуты. Никодиму предлагалось такого рода свидетельства раздобывать, а Густав брал на себя поиск покупателей и все расчеты с ними. Звучало это на первый взгляд диковато, но в активе у будущих концессионеров был уже один действительный и подтвержденный щедрым авансом запрос: владелец русской библиотеки-читальни в Лозанне, предусмотрительно успевший загодя переправить к молчаливым и равнодушным швейцарским банкирским гномам состояние и оттого не стесненный в средствах, интересовался судьбой своей бывшей подмосковной усадьбы, состоявшей по совместительству оружейным складом для заговорщиков и оттого разгромленной летучим корпусом жандармов в первые же дни восстания. От Никодима требовалось добраться до усадьбы, сделать несколько фотографий, написать короткий отчет и, главное, на чем особенно настаивал латифундист в изгнании, собрать семена древних лип, образующих могучую, ведущую к господскому дому аллею, насаженную его прапрадедом: предполагалось, что в нынешнем своем уединении он вырастит из них точные биологические копии, благодаря чему в кантоне Во появится свое Милосердово (так называлась усадьба). Никодиму был выдан кодак, обратный билет и гонорар, обещавший два-три месяца относительно безбедной жизни. В заключение он поинтересовался у Густава, почему тот выбрал именно его. «Имел самые лучшие рекомендации-с», – ответил тот, поглядывая на часы и откланиваясь. Часы были крупные, тяжелые, золотые.
Удивительно, но первый этот опыт с ревизией имущества лозаннского книгочея прошел на удивление гладко, без сучка и задоринки. Вернувшись в Москву, Никодим спустя несколько дней выехал на утреннем поезде в Серпухов, там пересел на местный рабочий состав, на конечной станции которого легко сговорился с водителем фургончика, едущим в сторону ближайшей к Милосердову деревни. Последняя оказалась устроенной по принципу финского хутора: несколько десятков вразнобой стоявших поодаль друг от друга домов, окруженных бескрайними полями, по которым ползали разноцветные хозяйственные механизмы. Первый же встреченный пейзанин охотно подсказал дорогу к позаброшенному барскому дому: на нем висела поветшавшая от времени вывеска «Народная изба общества трезвости графини Е. П. Калачовой», а сам он был безнадежно нежилой – с осыпающейся штукатуркой, выбитыми кое-где стеклами и общим ощущением ненужности и неприкаянности: очевидно, либо трезвость была здесь не в почете, либо графиня Е. П. Калачова не смогла найти тех самых единственных слов, открывающих доступ к крестьянскому сердцу. Любопытно, но Никодиму последнее удалось без труда: тот же бравый юноша, который подсказал ему дорогу и деликатно следовал в некотором отдалении, охотно рассказал, что раньше в этом доме действительно проводились хоть и редкие, но регулярные лекции или фильмовые показы, но уже несколько лет он стоит пустым. «А почему, – поинтересовался Никодим, – его никак не приспособят под общественные нужды?» «Неладно там», – отвечал паренек и загрустил. Оказалось, что в здании этом и в его окрестностях регулярно появляется тень, как выразился он, «барина», то есть бывшего владельца, и оттого в местных кругах оно пользуется репутацией «нехорошего». Никодим, только что получивший от вполне живого барина кругленькую сумму (самого его, впрочем, в глаза не видавший), мог бы попытаться его разубедить, но не стал, занявшись делом: сфотографировал дом с полузаросшей, но все еще видной подъездной дорожкой, потом, путаясь в молодом подлеске и крапиве, обошел его по периметру, делая снимок за снимком, затем для очистки совести подергал дверную ручку (дверь была заперта) и, наконец, воспользовавшись присутствием аборигена, зачарованно наблюдавшего за его занятиями, попросил запечатлеть себя на фоне парадного входа и вывески. Наконец в специально заготовленный конверт были собраны несколько липовых семечек, в изобилии валявшихся под ногами (Никодим, помнится, подумал еще, какая невероятная, феноменальная случайность в том, что бесчисленные мириады их склюют дрозды, а полтора десятка прозябнут в Швейцарии). Сперва он хотел в качестве бонуса добавить пару плодов из бывшего господского сада, где, дичая, вырождаясь и отступая под гнетом напирающего леса, доживали свой век несколько яблонь с призывно розовеющими плодами, – но решил, что это будет чересчур.