Кастрюлец невозмутимо ел хлеб с буроватым маслом, хотя слово "кастрировать" уже слышал. На комиссии его говорил длинноносый врачишка.
- Ладно, не тушуйся, - поняв, что Кастрюлец ничего не вынес из ее сообщения, сказала Капа. - Чай тоже пей! Сахар бери! Лучше тогда анекдот расскажу. - Капа продолжила свою обволакивающую работу. - Один пацаненок говорит другому: "У меня мать с отцом, как спать лягут, сразу храпеть". "А у меня, - говорит второй, - на кровать за шифоньером завалятся и в лото играют. То батя, то мать "я кончил, я кончила" хвастают..."
И Капа на Кастрюльца, спросившего "ну и чего?", поглядела.
Снова чертов анекдот до него не дошел! Про первый раз сообщим дальше. А ему опять, как тогда, пришло в голову загадать загадку, что если взять и написать "улыбок тебе пара"? Но загадывать такое в гостях он постеснялся и уронил от неловкости чайную ложку.
Наклонившись ее поднимать, Капа прошлась рукой по Кастрюльцевым штанам, потрясенно на него глянула и раздраженно пробормотала: "Неправда, такого не бывает!", причем руки ее запрыгали и обнаглели... "Во как уперся! Штаны не расстегнуть..." - бормотала она, а потом словно взбесилась. Кастрюлец прямо растерялся.
- Вот тебе еще ордерок! - как ненормальная прохрипела Капа и задрала юбку. - Только не торопись, пацан, понял... А то отрежу... И слушайся, раз с медсестрой кувыркаешься... А я уж тебя натаскаю! - и завыла: "Уй-юй-юй!"
И Кастрюлец стал открывать и осваивать все какие есть проникновения и увертки, и оба принялись ощущать горячими женским и пацанским туловищами все бугры и вмятины Капиной постели, и внимать каждый голос каждой пружины пролежанного матраца. "Уй-юй-юй!" - а простыня с пододеяльником внаглую сбивались в непристойные комки, и чавкали подматрацные сочленения, и ездила под полосатым тиком тюфячная морская трава, и стон каждой пружины вызывал в колотившихся друг о друга телах два отголоска - по отголоску в каждом, а всхлип каждого сочленения - два ответных всхлипа. И учебе этой конца не было, ибо не было конца Капиному "уй-юй-юй", и не кончалось ее остервенение, и насыщение не наставало.
Крики и дикие звуки в дощатом домишке запроисходили целыми днями и всю ночь раздавалися там, по какому случаю стучали в стенку соседи, мол, дайте нам спать, медсестра, и тогда она рычала, если вообще кроме волчиного "уй-юй-юй" могла проорать хоть что-то еще: "Это вы дайте нам спать друг с дружкой, не то вашего щенка в пехоту сдам!". И стонущее крещендо свально спазмировавших матрацных пружин, едва она такое сказанет, знаменовало державный ответ страсти на застеночное холопское челобитье.
Постель для Капы была той самой объективной реальностью, которая нам придана, чтобы ощущать и познавать. Глаженая простыня приводила медсестру в одно исступление, скомканное постлание доводило до другого какого-нибудь неистовства. Даже роль прачечной метки была необычайна. То простынная эта метка чему-то не давала произойти, то, наоборот, заодно с меткой мучителя пододеяльника, что-то невероятным образом изощряла.
- Я от метки матку чувствую! (опять сама собой возникла игра слов!). А ты... а ты... а ты, Кастрюлец?! - бормотала Капа какие-то ненормальные то ли стихи, то ли нет. - Налаживай давай по новой каналью своего невыносимого, Ка-а-а-стрюлец-ц-ц!.. И она так распалялась, так над ним прыгала, что накрытого простыней остального Кастрюльца совсем некстати разбирал смех. Он чего только не чувствовал, но прачечную метку не ощутил ни разу.
Однако мы забыли врача-окулиста. От нее тоже пришла повестка. Тоже явиться. Но не в военкомат, а в Кастрюльцеву детскую поликлинику, откуда врач-окулист бывала вводима в приписную комиссию.
Вызван он был на самую поздноту. В субботу.
- Заходи, заходи, Кастрюлец! Проверим тебе глаза, а то я заопасалась, не ухудшатся ли их показатели настолько, что придется идти к профессору Авербаху. Кстати, что там у тебя, малыш, с первичным половым признаком? Давай-ка заодно поглядим... Все-таки становление организма... Извлекай-извлекай, не стесняйся, я же врач! О Господи! Чтоб настолько увеличенный! Анатомическая бестия! А цвет вполне... И это... становление организма... Ты почему так сразу возбуждаешься?.. Красный он от возбуждения...
- Где ж красный? - возразил дотошный по мелочи Кастрюлец. - Когда зеленый.
- Ой, какой ты дальтоник! - задохнувшись, промычала доктор, а потом, уставясь на него потемневшими глазами, рывком поворотилась спиной, взвыла, точь-в-точь как Капа, стала быстро пыхтеть и как ненормальная завопила: "Это неправда! Мама! Уй-юй-юй!"
- Чего, больно, что ли? - обмер испуганный Кастрюлец.
- Не прекращай начатых движений, иди-о-о-от!
И пообещала ему потом ордер. На костюм.
Кстати, о потемневших глазах. И вообще, о глазах. Сколько их в дальнейшем станет закрываться, озадачиваться, распахиваться, проливать внезапные слезы и по-куриному закатываться! И непременно темнеть. Впредь он подметит это у многих, хотя, как узнаем дальше, у некоторых - нет. У Капы они потемнели у первой. И получилось, что почти все будущие его подруги в какой-то момент обращались медсестрой с потемневшими глазами, а еще - с мальчишечьим лицом, когда мальчишка в уличном единоборстве, сопя и стервенея, сосредоточивается, чтобы одолеть противника.
Оставим же детскую поликлинику - гулкий к вечеру резонатор страстей ополоумевшей врача-окулиста. Скажем только, что отношения между ней и Капой испортились. Дело чуть даже не дошло до парткома, где Капе собирались поставить на вид, что она без причины выходит покурить и почему-то пропадает спирт.
А Кастрюлец во всем прочем был такой же как все. Рос как все. Пакостил как все. Поганил заборы и стены письменами. Передавал "горе-плакать" на того, кто подвернется. "Не брать, не рвать, вашу зелень показать!" соблюдал строжайшим образом. Не брал и не рвал. Завидев карету скорой помощи, хватался за черное. В школе ловчей других ухитрялся прижаться к телогреечной нянечке. Чудовищно жухал в "шахмотья" (так он именовал шахматы) и, обожая в них играть, убирал и подставлял пешки; учинял посредине доски рокировку, бешено настаивая, что так по правилам; ходил конем, как офицером, и победно орал "гарде!", хотя никакого "гарде" не было. Еще играл он в пряталки, в чет-нечет, в пристенок и, конечно, в знаменитых людей. И уж тут плутовал самозабвенно. До гробовой доски не забуду албанского партийного деятеля Стратоберду, которого он однажды как сумасшедший отспоривал. Представляете Спиноза, Сталин, Стаханов и рядом с этими достойными именами нахально высосанный из пальца арнаут Стратоберда?!
Но зачем говорить, что где-то что-то, если прямо сейчас за кухонной оклеенной газетами дощатой стенкой в нашем с ним приземистом жилище увлеченный голос подростка, зная, что я на своей кухне весь внимание, горланит:
По аллеям центрального парка
С пионером гуляла вдова;
Пионера вдове стало жалко
И вдова пионеру...
- Понял, чего она? - кричит он из-за стенки, учитывая, что на его кухне с высокой керосинкой общается его мать, а на моей - с низкой - моя.
Я, конечно, куплет мысленно допеваю.
- Поля, нет ли у вас немножко лимонной кислоты? - кричит его матери через стенку моя. - Вы меня слышите? Не пой уже, чертова кожа!
- Немножко есть! Я выношу! - отвечает Поля.
Моя мать выходит из кухни на летнее крылечко. Его мать выходит из кухни на свое. Он и я видим их сквозь мутные, неотмываемые, залепленные крашенной суриком замазкой стекольца наших кухонь, и он теперь беспрепятственно запевает мало кому тогда, а сейчас тем более, известное продолжение. Мне тоже неведомое.
По аллеям центрального парка
Пионер провожает вдову
Можно галстук носить очень яркий,
А вдову положить на траву.
Наши матери на крылечках, конечно, всё слышат. "Слышите, что он поет? У них же сейчас возраст!" - говорит моя мать его матери, но поскольку обеим охота узнать, что еще напозволяет себе паскудная эта вдова, замолкают.