* * *
Темная лестница спускалась к воде и уходила на самое дно озера. Ступени ее сделаны были из грубого необработанного камня, за долгие годы отшлифованного прибоем и множеством ног. На расстоянии двух-трех вытянутых рук от Уолласа сидели какие-то люди, любуясь восходом луны. А на противоположной стороне, там, где в озеро вдавался поросший соснами и елями полуостров, формой напоминающий большой палец, стояли на крепких сваях дома, и окна их светились в темноте, похожие на глаза каких-то странных огромных птиц. Иногда вечерами Уоллас выходил прогуляться по тропе вдоль озера и, глядя сквозь ветки на дома на дальнем берегу, думал, что они похожи на слетевшуюся к воде птичью стаю. Сам он на том берегу никогда не бывал, как-то не находилось причин посещать эту отдаленную фешенебельную часть города.
Мелкие лодки уже вернулись на берег и теперь стояли на своих местах, накрытые на ночь брезентом. Более крупные швартовали чуть дальше, у лодочной станции. Прогуливаясь, Уоллас часто сворачивал там и направлялся в ту сторону, где царило буйство травы, а деревья были выше и раскидистее. Там, под крытым мостом, жило семейство диких гусей. Порой Уоллас наблюдал, как они, раскинув крылья, проплывают под мостиком. А иногда видел, как гуси, лениво переваливаясь, решительно шествуют к футбольному полю и площадкам для пикников, словно строгие парковые сторожа. Однако в это время суток гуси уже прятались, чайки возвращались в гнезда, и берег безраздельно принадлежал Уолласу – а также другим желающим полюбоваться красотами природы. Исподволь наблюдая за ними, Уоллас попытался представить себе, как сложилась их жизнь: довольны ли они ею или, может, злы на судьбу. На вид они казались совершенно обычными людьми: белые, в бесформенных уродливых одеяниях, с обожженной солнцем шелушащейся кожей, с эластичными ртами, способными так широко растягиваться в улыбке. Молодые, загорелые и высокие, они, смеясь, толкали друг друга. Оставшаяся позади набережная была облеплена людьми, словно мхом. Внизу тихонько плеснула вода, замочив края Уолласовых шорт. Каменные ступени были холодными и скользкими. Где-то у него за спиной начинал разыгрываться оркестр. Тихонько звенели настраиваемые инструменты.
Уоллас обхватил колени и положил подбородок на руки. Парусиновые туфли он снял, а ноги опустил в воду, доходившую ему до лодыжек. Вода оказалась теплее, чем он надеялся. У самой ее поверхности болталось что-то шершавое и скользкое, похожее на сброшенную каким-то неизвестным существом кожу. Временами озеро так затягивало ряской, что пристань закрывали. Здешние водоросли испускали ядовитые испарения. Еще в них плодились паразиты, которые, попав в организм купальщиков, выедали их изнутри или заражали тяжелыми болезнями. Так или иначе, в воде таилась опасность, хотя знали о ней немногие. Никаких предупреждающих знаков на берегу не было. Вероятно, считалось, что все это не настолько страшно, чтобы пугать людей. Здесь, у самой воды, гнилостная вонь чувствовалась еще сильнее, теперь к ней к тому же примешивался какой-то химический спиртовой душок.
Уолласу вспомнилась черная вода, много лет назад смотревшая на него из сливного отверстия раковины в доме родителей. Черный глянцевый кружок, похожий на идеально ровный зрачок. Из раковины кисло воняло не то гнилью, не то объедками. А еще черную воду он видел в бочках, стоявших у них во дворе. Уоллас как-то хотел вылить одну из них, но отец сказал: «Не надо, это про запас». Он хранил всю эту воду, как другие хранят старую одежду, пустые бутылки, исписанные ручки или сломанные карандаши. Ведь никогда не знаешь, что из этой рухляди может однажды пригодиться. С крыши дома в бочки сыпалась прошлогодняя листва, разлагалась там, и вода в итоге делалась черная, как смола. Иногда, когда от зелени уже ничего не оставалось, Уолласу удавалось разглядеть в ней хрупкие коричневые остовы стеблей. А если наклонить голову под правильным углом, становилось заметно, что под черной гладью, извиваясь, скользят какие-то личинки. Отец как-то сказал ему, что это головастики. Что, если зачерпнуть их в горсть вместе с водой, можно рассмотреть их мягкие тельца и зачатки ножек. Уоллас ему поверил. Снова и снова набирал в горсти скользкую воду, щурился, всматривался, пытаясь их разглядеть. Но, конечно же, никаких головастиков там не было, одни только комариные личинки.
Темные воды…
В груди застрял тугой запутанный узел. В легких словно катался маленький черный шарик. В животе ныло. Уоллас не ел весь день. И голод вылизывал ему желудок шершавым кошачьим языком. На глаза что-то давило изнутри.
И Уоллас охнул, осознав, что это слезы.
Внезапно он ощутил, что рядом с ним что-то движется. Обернулся, готовый увидеть воскрешенную памятью фигуру отца, но оказалось, это подошла Эмма. Они с Томом и их собакой Глазастиком, лохматым жизнерадостным созданием, все же явились на пристань. Эмма закинула руку ему на плечи и рассмеялась.
– Что это ты тут делаешь?
– Я бы сказал, наслаждаюсь видом, – отозвался он, вторя ее беззаботному тону. Они больше недели не виделись. Эмма работала в лаборатории, располагавшейся на два этажа ниже Уолласовой, в конце длинного темного коридора. Когда Уоллас заходил к ней – занести что-нибудь или позвать вместе пообедать, – ему каждый раз казалось, что он переместился с факультета биохимии в какое-то иное запретное место, провалился в другое измерение. Стены в этой части здания были голые, лишь в одном месте висела доска, с прикнопленными к ней желтыми флаерами и афишами мероприятий, проходивших еще в восьмидесятые. Из всех своих сокурсников Уоллас теснее всего сдружился с Эммой, ведь они с ней оба не были белыми мужчинами. И вот уже четыре года они переглядывались поверх голов высоченных, громогласных, несокрушимо уверенных в себе парней. Вот уже четыре года украдкой болтали в длинном темном коридоре. И в такие моменты Уолласу начинало казаться, что со временем ему тут и в самом деле может стать легче. Эмма откинула за спину темные курчавые волосы и заглянула ему в лицо. И Уолласу подумалось, что скрыть что-то он сейчас сможет не лучше той пропитавшейся жиром Коуловой салфетки.
– Уоллас, что-то не так? – спросила Эмма. И положила мягкую ладонь ему на запястье. Он откашлялся.
– Нет-нет, – в глазах щипало.
– Что стряслось, Уоллас? – снова спросила она, придвигаясь ближе. У Эммы было маленькое личико с крупными чертами и кожа оливкового оттенка. Оттого некоторые, увидев ее в плохом освещении, начинали считать, что она не совсем белая. Но нет, она была белая, по крайней мере, в смысле расы. Предки ее происходили из Богемии – или Чехии, как она теперь называется. А бабушка и дедушка по другой линии были родом с Сицилии. Подбородок у Эммы был такой же острый, как у Ингве, только без ямочки. Обхватить своей маленькой ручкой запястье Уолласа она, конечно, не могла, но держала крепко.
– Да так, ерунда, – он попытался произнести это как можно убедительнее, потому что сам толком не понимал, что его гложет. Как еще он мог ей ответить?
– Что-то не похоже на ерунду, мистер.
– У меня отец умер, – наконец, выговорил он. В конце концов, это ведь действительно произошло. Правда, признавшись Эмме, никакого облегчения он не почувствовал. Напротив, даже вздрогнул от собственных слов, будто рядом, в темноте, кто-то неожиданно громко вскрикнул.
– О боже, – охнула Эмма. – Господи! – Затем, взяв себя в руки, она тряхнула головой. – Уоллас, мне так жаль. Прими мои соболезнования.
Он улыбнулся, потому что не знал, как следует реагировать, когда кто-то выражает тебе сочувствие. Ему всегда казалось, что люди, утверждающие, будто расстроились из-за него, на самом деле грустят по каким-то личным причинам. А его несчастье используют лишь как предлог, чтобы чувствовать то, что им хочется чувствовать. Сочувствие было каким-то фокусом, вроде чревовещания. Отец умер в сотнях миль отсюда. Уоллас никому об этом не говорил. Брат сообщил ему по электронной почте, потом позвонил. А после соцсети запестрели постами обеспокоенных или просто жадных до новостей родственников – мерзкая пена публичной скорби. «Странно как», – думал Уоллас, улыбаясь Эмме. Никакого сокрушительного горя он не испытывал. Чувства были примерно те же, что и когда кто-то из коллег неожиданно не появлялся утром в лаборатории. Нет, наверное, все же не совсем так. Скорее он не понимал, что ему чувствовать, и оттого старался не чувствовать ничего вообще. Так было проще. Честнее. В этом по крайней мере было что-то настоящее.