Эппель Асар
Разрушить пирамиду
Асар Эппель
Разрушить пирамиду
История чистая, святая и слободская.
История скверная, неправедная, всеместная.
В которой претерпевают позор и позорят, теряют и обретают себя, а она трещит по всем сюжетам, хотя в конце концов в ней сучит ножками дитя ради первых улыбок младенчества, потом - беготни по двору детства, потом...
А потом - суп с котом.
Разное бывает.
Но всегда - позор и горе.
Даже если счастье.
Младенец, повторяю, сучит ножками.
История вот какая:
Ты был молод и учился в школе, и песни были такие задорные, что хотелось петь, хотелось быть всем вместе и целиком полагаться на очевидное долгожданное будущее.
Как его достичь, было яс-но, поскольку вообще наличествовало поразительное ощущение ясности. Сомнения могли возникнуть разве что по поводу правильности выбора. Но стоило поговорить с товарищами или спросить на классном собрании, как, мол, быть и как поступить, и тебе в ответ доброжелательно подсказывали решение маленькой твоей задачи или незадачи.
Любовь и дружба означали одно и то же. Дружба, стоило подружиться, крепла, а любовь оказывалась взаимной, стоило полюбить.
Ты полюбил, и полюбили тебя, гуляя рядом в белых носочках и в набеленных зубным порошком физкультурных туфлях с перепонками. Блузка твоей подруги была нежна и тонка, и в голову даже не приходило коснуться шелковых этих воздушных приподнятостей; всё ведь и так хорошо - вы рядом, она нежно и всерьез желает тебе, если смерти, то мгновенной, если раны - небольшой, и пальцы ее застревают в твоих жестких кудрях, и она осторожно целует тебя, но, конечно, иногда, потому что целоваться незачем да и негде: вокруг сплошь дружелюбный и благожелательный народ - свойские жизнерадостные ребята и девушки. Уходить от них в темные кулисы парка? Зачем? Тебя любят, ты любишь, сперва - десятилетка, потом - вуз. Предстоит еще склоняться над учебниками, чтобы доизменить жизнь, а на школьных вечерах изумляться слаженному шумовому оркестру и оглушительно аплодировать трехъярусной пирамиде, где на самой верхотуре, изображая всепобеждающую силу разума, на юных бицепсах талантливых атлантов, раскинув волейбольные нежные руки, парит о н а и, глядя в зал, поет "Если завтра война", и, вознесенная под потолочек школьной сцены, вытягивает свои красивые ноги в набеленных парусиновых туфлях, а на втором ярусе трое юношей гудят, как самолеты, и делают пальцами пропеллеры.
Но вот минует это самое "сегодня", после которого случается то самое предположительное "завтра" и война. И он уходит от своей подруги. И его увозят воевать. И он вскоре попадает в плен.
Каким чудом он не был тотчас прикончен, не знаю. Говорили, выдавал себя за грузина. Но каким чудом он мог выдавать себя за грузина, рожденный в семье, поступившей с ним на восьмой день так же, как пять тысячелетий поступали в их племени, а значит, вывести его на чистую воду любому дотошному немцу ничего не стоило?
Однако факт остается фактом. Идет война, строгости ужасные, а он возвращается из плена, хотя из плена позволено будет возвращаться лет этак через четырнадцать.
И все на улице еще до его возвращения на все лады повторяли, что так и только так всё должно было случиться.
Почему? А вот почему:
Несмотря на то, что устремленность в будущее была нормальным воодушевлением уличного общества, любовь этих двоих оказалась все же очень нетерпеливым предвест-ником грядущих светлых дней.
Судите сами: если в каком-то из наших жилищ появлялся на свет мальчик поздравляем вас и счастья вам! - и спустя неделю над ним без раздумий совершался - уже неверующими и отпавшими от древней истины - стародавний обряд, то и родители, и соседи, и доброжелатели с недоброжелателями резонно предполагали нормальный по их представлениям ход его жизни, подобающее совершеннолетие (конечно, никто сейчас не станет учить ребенка Талмуду!), очевидную женитьбу. И своих мальчиков он тоже, разумеется, на восьмой день введет в лоно древнего и медлительного сообщества. А кто после родительского дома может обеспечить надежность и безмятежность жизни плюс будущих мальчиков если не жена, которая под горячую руку уж точно не скажет тебе, кто ты есть?
То есть - своя.
А Золя, его звали Золей, был как раз накануне счастливой и устремленной в новую жизнь женитьбы, и Люда, ее звали Людой, когда он ушел на войну, стала ходить к его родителям, и те были с ней ласковы и дружелюбны, хотя никак не могли представить себе будущий этот брак. И никто не мог себе его представить, потому что брак этот по тогдашним представлениям был непредставим.
И все оказались правы.
Нежная и милая девушка горестно проводила своего будущего мужа-одноклассника и стала тихо ждать его со скорою победой. Победа, как известно, оказалась нескорой, но Люда уже больше месяца спокойно и терпеливо ждала. И хотя не искала, да ей и в голову не могло прийти искать каких-то приключений, но была она слишком женственна, и так случилось, что вдруг какой-то человек до нее как мужчина дотронулся, и она, ничего не поняв, не предполагая, что т а к о е бывает, оглушенная собственной неведомой ей женственностью, в мгновенном обмороке, когда вдруг отказали и ощущения, и рассудок, предалась на вечерней траве этому человеку. Он сделал (и делал потом еще раз), что хотел, а она перестала быть прежней. Неопытность Люды оказалась невероятной, ибо одно дело простота сельской дурочки, а другое наивность девушки, отлично сдавшей зоологию, Конституцию СССР, алгебру и анатомию человека.
Пока любимый где-то стоял насмерть, Людины носочки белелись и вздрагивали в неразличимых кустах, и это нужно было ее природе, о которой Люда не имела никакого представления.
Идея чревата укладом. Идея некогда - уклад сегодня. Но и сам по себе уклад - уже идея в производном варианте. Привыкнуть к непривычному трудно, покуда уклад непривычное не усвоит и, преодолевая неприятие, не переварит новость. А значит, то, отчего за десятилетку отрясли свои стопы ученики и ученицы полной средней школы, в достаточных дозах в них оставалось и не избудется, и будет передано хоть каким устремленным в будущее или затевающим все наново потомкам.
А все ведь живут уже в общем-то одинаково. Быт стал всеобщ и однотипен - на наших улицах во всяком случае. Повадки людей тоже взаимопонятны, хотя лет двадцать назад различались бы, как Буян в рваной майке от Ахмета в лисьей шубе.
Но войдем в жилье, и уклад, хоронящийся по щелям и пыльным зашкафным недодвинутостям, тотчас обнаружится, стоит, скажем, поднять крышку кастрюли, часами кипевшей на низкой или высокой керосинках, за слюдяными закопченными окошечками которых волновалось широкое желтое пламя, причем керосиночные низы были в ползучей сырости нефтепродуктов, тугие фитили с трудом пролезали сквозь свои черные щели, а нагар, когда хозяйки счищали его с фитиля тупым концом ножниц, жирно к ножницам липнул или осыпался кусочковой мясистой сажей, но керосинка все равно коптела, и в деревянной, обшитой вспухшей фанерой кухоньке стоял смрад, и кухня пахла, как твердая на ощупь голова твоей сестренки, которой от гнид моют голову керосином... Так вот - стоило поднять крышку - хоть в дому у Люды, хоть в дому у Золи, - и обнаруживалось, что в эмалированной кастрюле варят курицу.
Одинаковый чад ни о чем не говорит. Одинаковый смрад - тоже.
Одинаковые керосинки в сыром керосине тоже мало чем интересны.
А вот куры как раз неодинаковые. Уклад в нашем случае упасся в свариваемой птице. И пребудет в ней до века, и понадобятся долгие усилия, дабы, унифицировав куроварение, изгнать уклад из кастрюль, снова давши ему куда-то сховаться - скажем, в подушечки для иголок, набиваемые выческами хозяйкиных волос, но об этом когда-нибудь в другой раз.
Но как же обстоит дело с курями у Людиной мамы или с курицами у мамы Золиной?