Однако за последние полтора десятилетия, отмечают авторы раздела, ценностные ориентации россиян демонстрируют значительный сдвиг в направлении «полюса» открытости («активного индивидуализма»; тот же вектор наблюдается в Украине и ряде посткоммунистических стран); в то время как большинство стран «старой Европы» переживали сдвиг в направлении «полюса» альтруизма, который в этих странах остается невыраженным. Таким образом, с одной стороны, данные подтверждают наличие некоего общего типа ценностных ориентаций посткоммунистических стран, а значит – и гипотезу «человека советского», а с другой – демонстрируют отчетливую динамику снижения ценности «безопасности», а с ней и набора признаков «авторитарного рефлекса», и нарастание склонности к изменениям («активный индивидуализм») и гедонизму.
Вопреки картине, представленной Львом Гудковым, эти эмпирические данные демонстрируют существенные изменения, которые происходят с «человеком советским», и не подтверждают гипотезу его «возрождения» и консервации «сквозь все режимы», равно как и гипотезы о специфичности российской социально-ценностной модели. В рамках данной модели и на материале ее эмпирического кластера посткоммунистические страны демонстрируют, с одной стороны, значительные отличия от западноевропейского и в особенности североевропейского типажа, а с другой – в целом общий и достаточно стандартный вектор изменений, вполне согласующийся с теоретическими ожиданиями и уровнем их социально-экономического развития.
Таким образом, три раздела, следующие за разделом Льва Гудкова, усложняют общую картину эффектов «советского наследия». В целом, признавая если не преемственность, то отчетливую связь современных социальных реалий с «советским человеком», они указывают на существенные отличия человека постсоветского, в социальном портрете которого наряду с бэкграундом коммунистической социализации ясно различим и противоречивый опыт транзита, и явственные признаки социальной модернизации. На первый взгляд выводы Владимира Магуна и Владимира Руднева в основной части противоречат концепции Льва Гудкова, однако если присмотреться, дело обстоит сложнее. Лев Гудков не отрицает комплекса «модерных» социальных практик и отношений постсоветского человека, но считает их «внешними», в то время как «советскому» комплексу приписывает статус «устойчивого ядра». Магун и Руднев, рассматривая проблему в более строгой и формализованной эмпирической рамке, приходят к выводу, что снижение веса ценностей «безопасности» и рост «гедонизма» и индивидуализма свидетельствуют о значительном ослаблении патерналистской модели, но в то же время фиксируют крайне слабую выраженность «ценностей роста», которые как раз и ассоциируются с поддержкой либеральной демократии. Именно их слабая выраженность подводит Льва Гудкова к мысли об устойчивости «советского комплекса», в то время как авторы второй статьи описывают это как некоторое промежуточное и динамическое состояние. Открытым, однако, остается вопрос, является ли эта промежуточность транзитным состоянием или устойчивым гибридным равновесием.
СТРУКТУРЫ, АКТОРЫ И НЕПРЕДНАМЕРЕННЫЕ ПОСЛЕДСТВИЯ
Если на первых этапах осмысления и исследования посткоммунистических трансформаций в них видели движение к заданной точке и фокусировались на логиках тех или иных агентов транзита, то новая модель, рассматривающая эти трансформации как процесс, имеющий спектр возможных исходов, связанных с влиянием устойчивых структурных ограничений, заставляет по-новому взглянуть на роль акторов и лидеров. В этой перспективе те или иные события и изменения (например, замедление советской экономики в конце 1970‐х – начале 1980‐х) заставляют акторов действовать, однако последствия их действий, в контексте имеющихся структурных ограничений, оказываются не совсем теми или совсем не теми, которые предполагались и ожидались. Эти последствия, в свою очередь, формируют новые вызовы, попытка ответить на которые приводит к новым непреднамеренным последствиям или даже ожидаемым результатам, которым, однако, сопутствуют совершенно непредвиденные эффекты и новации. Этой логике следует и наша статья в настоящей книге, и анализ динамики перестройки, предпринятый Дмитрием Травиным в ее четвертой части.
Члены политбюро, стоявшие у истоков перестройки и влиявшие на ее ход, имели общее представление о необходимости исправления недостатков прежнего правления и коррекции курса, но довольно различные представления о том, как это надлежит делать, констатирует Дмитрий Травин; и нет оснований считать, что иной была ситуация в позднесоветском обществе в целом. Более того, предпринимаемые ими шаги (на первых этапах вполне консенсусные) вели не совсем к тем результатам, которые ожидались в силу как встроенных ограничений, так и внешних воздействий (например, падение цен на нефть) или непросчитанных последствий (сокращение доходов бюджета в результате антиалкогольной кампании). В этой логике Травин прослеживает историю перестройки от идеи стимулирования экономики к идее «перенастройки» административного аппарата, а затем – к идее «рыночного социализма» и, наконец, – к идее широкой политической реформы. Восстановление этой последовательности само по себе важно, так как приверженцы популярной до сих пор точки зрения упрекают Горбачева в том, что, в отличие от китайского руководства, вместо того чтобы реформировать экономику, он «взялся за политику». Реальная эволюция была обратной: от идеи стимулирования экономики к идее комплексной политической реформы, когда стало ясно, что «стимулирование» не срабатывает в рамках заданных управленческих механизмов.
На самом деле каждый новый поворот эволюции перестройки был следствием ощущения недостаточности и неэффективности предпринятых ранее действий. Более того, по мнению Дмитрия Травина, замысел политической реформы был связан не только и не столько с абстрактной верой в «демократический социализм», сколько с конкретным страхом Горбачева перед возможным повторением сценария внутрипартийного переворота по образцу 1964 года на фоне ухудшения ситуации в экономике. «Политическая реформа представляла собой отнюдь не демократизацию, а переход от коллегиального механизма управления страной к персоналистскому», считает автор. Это в целом соответствовало популярному в тот момент представлению о сильном реформистском лидере-диктаторе, преодолевающем сопротивление групп интересов ради проведения болезненных, но необходимых реформ16. Впрочем, на наш взгляд, здесь, возможно, имеет смысл говорить о двух стадиях: подобно тому как в экономической сфере происходил дрейф от идеи «нового нэпа» к идее «рыночных реформ», концепция «социалистической демократии» трансформировалась в доктрину «реформаторской диктатуры».
В известном смысле в той же логике, переносящей наше внимание с действий акторов на «ответ среды» и влияние встроенных ограничителей, написана и статья Генри Хейла. В то время как обычно поиск причин распада СССР строится вокруг обсуждения действий различных агентов (союзного руководства, республиканских и локальных элит, массовых мобилизаций граждан) и дестабилизирующих системных факторов (экономический кризис, административный паралич), Хейл обращается к следующему уровню структурной обусловленности – к проблеме, которая обычно остается в стороне при анализе причин распада СССР и траекторий посткоммунистического транзита. Наличие основного региона с доминирующим этносом определяло несбалансированный характер советского этнофедерализма. Федерации, где население основного региона существенно превосходит размеры прочих этнических групп, оказываются неустойчивыми во время кризисов и периодов турбулентности. Наличие такого региона формирует несколько вызовов: во-первых, создает условия для двоевластия – соперничества между федеральным центром и центром власти в основном регионе; во-вторых, создает угрозу для прочих этнических групп и понуждает их к консолидации (в особенности если они имеют свои республиканские правительства). Это не только объясняет распад некоторых федераций (например, советской и югославской), но и то, почему другие федерации не распадаются даже в условиях слабой центральной власти и серьезного кризиса. Так, например, выделившаяся из СССР Россия имела более сбалансированный этнофедеральный характер в силу того, что основной этнос здесь был распределен по большому числу субъектов. Это препятствовало формированию альтернативного центра власти, который мог бы соперничать с федеральным.