Задача, которая не была решена, – это задача «догнать Запад». Однако Россия и Восточная Европа отставали от Запада и в докоммунистическом периоде. Чтобы преодолеть это историческое отставание, их экономикам необходимо было вырасти на 150–200% за десять лет. Однако такие темпы роста наблюдаются только у бедных стран; посткоммунистические страны росли темпами даже несколько превышающими обычные для стран со средним доходом, но недостаточными для преодоления разрыва, сформировавшегося еще в конце XIX века. Таким образом, корни сегодняшних разочарований итогами транзита следует искать преимущественно в завышенных и нереалистичных ожиданиях конца 1980‐х – начала 1990‐х.
Последнее замечание профессора Трейсмана, впрочем, по-новому ставит проблему итогов транзита. Действительно, если ориентироваться на оценки и расчеты Проекта Ангуса Мэдиссона, в начале XX века ВВП на душу населения в России составлял 38% от среднедушевого уровня 12 наиболее развитых стран Европы, в Польше соответственно 48%, а в целом по 7 странам Восточной Европы (Албания, Болгария, Румыния, Югославия, Чехословакия, Венгрия, Польша) – 27%. В период наивысшего расцвета социализма (с 1950 по 1972 год) это соотношение составило для СССР 53%, для Польши – 44% и для 7 стран Восточной Европы – 32%; во второй половине 2000‐х годов ВВП на душу населения в России составлял 39% от уровня Е-12, в Польше – 46% и в 7 странах Восточной Европы – 30%7. Из этих цифр видно, что Восточная Европа и Россия оказались примерно в такой же дистанции по отношению к развитым странам, в которой находились за сто лет до этого. При этом в апогее социализма Восточная Европа находилась примерно на том же уровне развития по отношению к передовой Европе, а Советский Союз сократил свое отставание. Получается, что ни социалистический эксперимент, ни возвращение к рыночной экономике не влияли кардинальным образом на темпы развития «второй Европы». Во всяком случае, провал задачи «догнать Запад» выглядит вполне удовлетворительным объяснением массового разочарования посткоммунистических стран – ведь именно перспектива конвергенции по уровню доходов была одним из основных факторов массовой антикоммунистической мобилизации в конце 1980‐х годов.
Это обстоятельство, в свою очередь, обращает нас и к другому аспекту, оставленному профессором Трейсманом в стороне, – к вопросу о динамике политических режимов посткоммунистических стран. Если первые 10–15 лет транзита поставили под сомнение стратегию трансплантации и гипотезу «преимуществ догоняющего развития», выявив ограниченную «инструктивность» институционального дизайна в условиях социальной трансформации, то следующие 15 лет проблематизировали еще одно фундаментальное предположение начала 1990‐х – о взаимосвязи устойчивого экономического роста и «правильных», т. е. либеральных, институтов в экономической и политической сфере. Разрыв этой взаимосвязи, казавшейся тридцать лет назад очевидной и непреложной, и стал причиной новой конкуренции социальных проектов. Если либеральные институты не позволяют сократить разрыв в уровне экономического развития, а нелиберальные позволяют его сохранять, не увеличивая, то позиции сторонников нелиберального сценария политического и социального развития существенно укрепляются, что мы и видим в третьем десятилетии посткоммунистической истории.
ДРАМА ТИПОЛОГИЙ
Каждое посткоммунистическое десятилетие приносит нам новые и часто непредвиденные знания о характере и динамике длительных траекторий посткоммунистических обществ и, соответственно, вынуждает переосмыслять типологию транзитов в контексте этого нового знания. Если на предыдущем этапе исследователи имели дело с классификацией транзитов, которые выглядели как переход от тоталитарных коммунистических режимов к новым политическим равновесиям (авторитаризм, демократия или промежуточные режимы), то теперь объяснительные модели вынуждены охватывать не только этот переход, но и последующую динамику режимов, сложившихся по итогам первого и второго посткоммунистических десятилетий. Так, например, Киргизия в начале 2000‐х годов выглядела центральноазиатской деспотией, похожей на соседние страны, но в последние 15 лет демонстрирует совершенно иную динамику, а Россия, выглядевшая к началу 2000‐х довольно конкурентным некоммунистическим режимом, эволюционировала в сторону центральноазиатских авторитарных гегемоний.
Попытка синтезировать в общей таксономической модели типы транзитов и траектории последующих изменений находится в центре фундаментальной концепции Балинта Мадьяра и Балинта Мадловича, резюме которой представлено ее авторами в настоящем томе8. Концентрация внимания на политических институтах ведет к упрощенным типологиям, которые не описывают всего спектра посткоммунистических траекторий, считают авторы. Помимо традиционной оси «демократия – авторитаризм», они вводят еще одну, «вэберианскую», ось, концептуализирующую типы устойчивых социальных структур (stubborn structures), которые характеризуют социальный уклад различных конфессионально-исторических ареалов Евразии и различаются по уровню патрональности, т. е. по степени влияния в обществе неформальных иерархических сетей патронажа. Это позволяет выстроить более сложную типологию, где диктаторские режимы будут представлены двумя типами: институциональные (бюрократические) диктатуры, как Китай, и патрональные, распространенные, к примеру, в Центральной Азии, – а наряду с либеральными демократиями будут идентифицированы патрональные демократии (Украина и Румыния). Кроме того, авторы различают режимы, в которых патрональные иерархии охватывают исключительно политическую сферу или и политическую, и экономическую.
Эта типология позволяет увидеть общее и различное посткоммунистических режимов Евразии в разрезе этих проекций и проследить их нелинейные траектории на протяжении трех десятилетий. Так, например, Эстония, Польша и Венгрия осуществили успешный переход от коммунистической диктатуры к либеральной демократии на первом этапе. Однако в отличие от Эстонии Польша совершила затем движение в обратном направлении – к консервативной автократии, а Венгрия – в направлении патрональной демократии, а затем – и патрональной автократии, считают авторы. Другая траектория транзита и посттранзита характерна для таких стран, как Румыния, Македония, Украина, которые никогда не были либеральными демократиями: совершив переход сразу к патрональной демократии, они оказались в контуре циклической динамики, которую определяют стремление тех или иных групп закрепить свое господство и сопротивление этим попыткам. Однако «цветные революции», периодически случающиеся здесь, не разрушают самого принципа патрональности, характеризующего устойчивые социальные структуры. Россия после периода «олигархической анархии» трансформировалась в патрональную автократию. А в таких странах, как Узбекистан, коммунистическая диктатура трансформировалась непосредственно в патрональную автократию.
Раздел Балинта Мадьяра и Балинта Мадловича примыкает к важному и бурно развивающемуся направлению современных исследований, которые рассматривают динамику переходных и промежуточных режимов сквозь призму взаимодействия заимствованных институтов рынка и электоральной демократии и укорененных неформальных моделей социальной организации. К этому направлению принадлежит значительный пласт исследований политической роли неопатримониализма в африканских и постсоветских странах, а также концепция «патрональной политики» на постсоветском пространстве Генри Хейла, одного из авторов настоящего сборника9.
Тему устойчивых структур, позволяющих понять генезис постсоветских политий и их динамику на протяжении 30 лет, продолжает и наша статья в настоящей книге. Наш базовый аргумент состоит в том, что фактическая либерализация советского режима, происходившая в конце 1980‐х годов, вела (вопреки ожиданиям) к совершенно разным последствиям в разных частях Советского Союза, уровень социально-экономического развития и характер социальных укладов которых серьезно отличались друг от друга, и запускала различные комбинации политических и социальных процессов. Либерализация открыла дорогу трем социальным процессам: массовой демократической мобилизации (прозападной по идеологии), массовой националистической мобилизации и элитному сецессионизму (стремлению региональных элит к политической самостоятельности и контролю над местными ресурсами). Различные констелляции веса и значимости трех этих факторов формировали различные траектории перехода к посткоммунизму и определяли лицо конкретной формирующейся политии.