Где-то вдали громко завизжала дисковая пила. Звук был высокий, тоскливый, напоминавший собачий скулеж. Он искривлялся в воздухе, когда пила впивалась в твердое бревно, быстро пихаемое под ее зубья, и, казалось, опять становился ровнее, когда бревно было распилено, а следующее только еще предстояло приволочь. Я вслушивался в эту музыку, но чем больше склонял я голову в ее сторону, тем больше она от меня удалялась — будто кто-то уносил пилу подальше от моих любопытных ушей.
Потом я различил там вдали удар топора — и тотчас у меня за спиной, словно откликаясь на условленный сигнал, заревела деревенская сирена. Тот поезд, что приходит в полдень! Он переехал Де-Селбиного пса. Он доставил меня сюда, а потом день за днем доставлял почту, которую Инга каждое утро забирал с вокзала на своем грузовике и складывал для меня в магазине.
Я вспоминал свой второй вечер в Цике, когда я до ночи просидел с Де Селби там внизу, у шкуродера, и как перед нами на столе лежал мертвый пес, а над ним склонялся служка, ушедший в свои мысли и, по-видимому, сам желавший умереть, тем временем как Йель Идезё рассказывал о похоронных обрядах бирешей. «А халаль кутьяи угатнак ки белёле», — сказал тогда шкуродер. Это значит: «Из него лают псы смерти». Когда человек умирает, собака сразу же оповещает о том, пояснил шкуродер. Ведь в собаке некогда обитала душа — поэтому собака первой заявляет о своих правах заиметь душу снова. Иногда души усопших вскоре после похорон действительно вселялись в собачьи тела — оттого-то собак в здешних краях считают священными животными.
Рак тоже намекал мне на что-то подобное. «Собаки, — читал я в своей “Домашней книге”, — у многих народов рассматриваются как существа дарующие бессмертие». — «Они возвращаются на свою блевотину», — говорил Люмьер.
Устремив взгляд в землю, я опять скрючился над своей тачкой.
В «Зеленом венке»
Рак дал мне один совет — сократить обратный путь, вернувшись в деревню через поля, по той дороге, что заворачивала в «Зеленый венок».
Когда я добрался до трактира, дверь его была открыта нараспашку, но ни в малом зале для гостей, ни в кухне не было никого. Я сложил почту на один из столов и огляделся. В помещении стоял густой табачный дух. Пахло прогорклым пивом, столетними надеждами — нескончаемыми планами бирешей, которые, однако, каждый раз рушились вместе с опрокидывавшимися стаканами. Казалось, биреши все еще здесь, только на минуту вышли, а оборванные концы их фраз, как концы колокольных веревок, еще рассекают молчание трактирного зала, чтобы после небольшого перерыва снова вернуться к прежнему предмету разговора — и тогда, быть может, в конце концов грянут звуки самого последнего, все объясняющего и всех освобождающего речения.
Я повернул голову. На одном из подоконников, между закрытых створок окна, лежала сложенная старая газета. «Поезда ходят в любую погоду!» — гласили большие буквы заголовка. Я прочитал эту фразу еще раз, потом произнес ее вслух. Это и был ответ. Я усмехнулся.
Во время моего первого приезда я часто стоял вот тут, поджидая Марию, мою подругу. Впрочем, в ту пору это помещение еще не было трактирным залом. Здесь находилась крохотная жилая кухня, из которой можно было пройти в низкую родительскую спальню: Мария перебралась туда вскоре после смерти матери, а ее отец обустроил себе отдельную комнату в новом доме, в котором помещалась теперешняя трактирная кухня и бывший кинозал.
Мне вспомнился последний вечер перед моим отъездом. В сумерках мы с нею стояли позади дома, обоих нас душила досада из-за нелепого расставания, и оба мы недоверчиво поглядывали друг на друга; казалось, каждому хочется как можно скорее и непоправимее оскорбить другого. После коротких ливней, налетавших накануне, воздух был пропитан влагой, переполнен непонятными звуками: какими-то тяжелыми вздохами или тихими, всхрапывающими стонами предметов, которые, казалось, в лихорадке подскочили в своих постелях: «Мар менёфельбен ван».
Из всякого угла до нас доносился слабый вздох; все взирало на нас глазами животных — дверь сарая была распахнута, как ладонь, занесенная для пощечины. Мы неприязненно смотрели друг на друга, словно в безмолвном поединке, онемевшие от ярости, ощерив зубы. Мария два раза зло расхохоталась без всякой причины, а я ей молча погрозил кулаком. Меня до краев переполняла скрытая злоба и желание убийства. Потом мы вновь бессмысленно маршировали взад-вперед по двору, от греха подальше то складывая руки за спиной, то пряча кулаки в карманы. Иногда кто-то из нас начинал что-то говорить другому, но в ответ получал только неприязненный взгляд. В каждом из нас была пропасть, причем в каждом — своя пропасть.
Поравнявшись со входом в кинозал, Мария вдруг прервала наши хождения и, чтобы оказаться выше меня, поднялась на ступеньку крыльца. Затем шагнула на следующую ступеньку, но гладкие подошвы ее ботиночек соскользнули. Испугавшись, я сделал движение, чтобы удержать или поймать ее, но она гневно оттолкнула мою руку.
Помню, от всей этой безысходности во мне тогда зародилось ощущение, что я оказался в плену чего-то несравненно большего, чем я сам. Я ощущал смертельный страх, руки мои безвольно повисли, будто подвешенные к плечам на проволоке, голова нелепо скособочилась (так, бывает, свешивают голову набок птицы), сердце было все равно что закручено в узел — и я, чтобы хоть как-то помочь самому себе, каким-нибудь образом стряхнуть с себя эту тяжесть, стал резкими движениями разминать плечи. Мария сначала растерянно смотрела на меня; потом закрыла руками лицо и с плачем убежала.
На другой день я пришел опять, но дом был пуст, совсем как сегодня. В душе я по-прежнему чувствовал себя так, будто меня располосовали, расчленили на куски парой тонких острых ножей. Мне каждую секунду казалось, что сейчас из окна высунется седая голова ее отца и он обругает меня и раз навсегда запретит появляться на его клочке земли. Я стоял перед домом и ждал. Сердце мое было перетянуто узлом, как накануне, глаза так и метались, как у птицы, и было такое чувство, будто на лице у меня вырастает индюшачий клюв. Но, ничего не дождавшись, я, еще более несчастный (если такое вообще возможно), побрел восвояси.
На вокзале, перед самым отъездом, я все-таки еще раз увидал Марию. Она, присев на краешек сиденья велосипеда и опираясь руками на руль, разговаривала с женщиной из деревни; в такт разговору она покачивалась на велосипеде, чуть прокатывая его то вперед, то назад. Когда колесо уходило вперед, она чуть сгибала ногу в колене, а когда вновь откатывалось назад — нога опять выпрямлялась. Эти легкие, колебательные движения напоминали покачивание лодки, и, когда я увидел ее, мои руки судорожно вцепились в ручки чемоданов, как будто ища опору.
Не спросив у тетушки разрешения, я поставил багаж на землю и побежал к Марии, чтобы проститься с ней. При моем приближении она побледнела, но не стронулась с места, будто впала в оцепенение. Она не сопротивлялась, когда я встал на цыпочки и поцеловал ее в губы. После чего сразу, ни слова не говоря, бросился назад, к тетушке. Легкий, внезапно налетевший страх завладел мною, пока я неуклюже, спотыкаясь, бежал вдоль путей. Но когда я снова оказался рядом с тетушкой, а она, качая головой, бранила меня за такое поведение, я вдруг ощутил изумительное счастье победы — победы, завоеванной навсегда, на все времена.
Прощание взбудоражило меня так, что всю дорогу от Цика до Вены я, прижавшись виском к холодному вагонному стеклу, смотрел назад — туда, где остался вокзал и где, быть может, все еще стояла, держа велосипед, моя подруга, насквозь пронизанная дрожью, с языком, прилипшим к губам там, куда я ее поцеловал.
В час ночи я, замерзший, уставший, но все еще сотрясаемый дрожью, пересел в Вене на поезд, который следовал в мой родной город. В вагоне я был один. Я съежился в углу у окна и опять стал смотреть назад, пытаясь воскресить в памяти лицо Марии. Временами, когда попытка удавалась, я мысленно разговаривал с ней и воображал, что она может меня услышать.