Ажурная вязь собора, вознесенная ввысь, была вся облеплена исчадиями ада – горгульями и химерами, выползшими из осклизлого камня порочного воображения зодчего. Эти твари с разверзнутыми ртами и мертвыми глазами гнездятся на всех готических храмах по всей Европе, в Средние века залитой кровью, грязью и чумой. Чума отступила, а твари остались. Уйдем оттуда, мой возлюбленный! Давай уйдем.
Давай, остановив время, минуя границы и лестничные проемы, навестим мамину квартирку на четвертом этаже в странном городе Йошкар-Оле, в стольном городе Йошкар-Оле, где сейчас стоят ведра с голубой краской, разложены рулоны обоев… Заперев дверь за собой, быстро спускается по лестнице медноволосая моя кузина, затеявшая этот ремонт. Звук ее шагов замолк внизу – утих ветер, уносящий башмачки быстрой, отважной моей Герды сразу в три места: прошлое, настоящее и будущее. Она умеет попадать туда запросто, ей это ничего не стоит, ведь она тоже из края Калевалы, из Карелии, как я и моя мама, как ее отец, мамин брат. Кровь наших северных предков заговаривали полярные ветра, каменистые речки над ней волховали, звенели гусли карельские – кантеле. И стала кровь студеной, но горячей, волшебной. Такой, что ею можно даже делать росписи на невидимых сводах Храма Всего Сущего, рисовать события.
И мы тоже волшебницами стали. Время пришло. И неважно, что родились далеко-далеко от края, где огненные столбы по небу ходят, а медведи понимают речь людскую… Нас хоть и оторвали почему-то от страны чудотворной, но не лишили ее силы.
Так что, мой возлюбленный, давай я разорву ветошь преград – я умею, – и пойдем со мной – сейчас! – в край мари, Марий Эл, где мама, стоя на белом снегу, в сорокаградусный мороз родила меня. Полетим в Йошкар-Олу. Это от златоглавой и суетливой Москвы в семистах с лишком верстах, а отсюда… А отсюда – всего лишь в одном шаге. Но особенном, конечно. Мы там очутимся в мгновение ока, и ты увидишь… Ты сам всё увидишь…
В Йошкар-Оле я прожила двадцать пять лет своей жизни. И еще почти два месяца – спустя годы, – когда провожала маму в дальний путь, уложив ее в голубой маленький гроб и облачив в нарядные одежды для грядущего. Сейчас лишь поломанная мебель и остатки посуды сохранились тут от нее. Вот эти самые тарелки – с позолоченными ободками и розами на донышке, – в которые я положу поминальные блинчики, испеченные из воспоминаний.
В тот год, когда мама ходила беременная мною, она покупала эти тарелочки – в месяц по одной, не расточительствуя лишнего. А потом гости ели из них щук, пойманных отцом на серебряные блесны и обжаренных до золотого свечения. Леща, сома, судачка… Сколько раз! Сколько раз мама, пока другие еще веселились, мыла-намывала тарелки до блеска, выкладывала их стопочкой – до следующих праздников. А следующий праздник – опять застолье: грузди белые, грузди черные, подберезовики-подосиновики, рыжики-маслята и, конечно, столу голова – белый гриб. Соленые-вареные, жареные-маринованные грибочки: папа сам собирал. «Ой, Зойка! Не оторваться! Вкуснота!» – хвалили гости мою маму, пережившую в детстве тяжелый голод.
…Дай руку, избранник, и окажемся там, где еще слышно эхо моего рода, где липы детства так же тенисты, только дупла стали больше. Где церкви выстроились, одна причудливей другой, вдоль когда-то запруженной, илистой речушки Кокшаги, на берегу которой долго оставались следы моих босых пяток. Кокшага как текла, так и течет в Волгу, но из грязной речушки превратилась в широкое светлое зеркало, отражающее терема и храмы, построенные недавно, уже без меня. Сейчас Йошкар-Ола лощеной модницей слывет, дивятся люди на нее, приезжают смотреть, как на чудо. Правда, чудо это – в заплатах…
Нет? В чем дело? Ты думаешь, что тебе нет места там? Что этот город населен персонажами и призраками, которые только мне интересны? Что метаморфозы, происшедшие с городом за годы моего отсутствия, поменяли прежний колдовской замес и ни мне, ни тебе нечего там делать? Что все эти терема и церкви – шкатулка с чертиками, детская забава? А памятники воеводам, котам, иностранцам, Державной Божьей Матери, царям, патриархам и гуслярам – бронзовые прихоти местного князька?
Хорошо, останемся в Праге, где под ногами голые скользкие булыжники, кабаки полны свиных окороков, по Карлову мосту бродят каторжники-столетия и туристы… Но что нас держит тут, что занесло сюда – в инквизицию и папство?
Зачем мы приехали к этим горгульям и химерам? К братьям славянам, кем-то когда-то сбитым с пути.
Хорошо, пойдем в отель. Останемся еще на ночь в Праге. По дороге я буду посвящать тебя в мои тайны. Знаешь, все они начертаны на плащанице моей судьбы мамой. И жизнь моя ее снами запечатана… Вот, посмотри на мое лицо. Я становлюсь всё больше похожей на нее. Славянский тип старения уже потянул лицо вниз. Видишь, как опускаются щеки, добреет лицо, как складки у губ всё четче и четче обрисовывают округлость подбородка? Это последний сезон надвигается, это плоть уже землю чует и начинает течь вспять потихоньку, не к небу – к земле. А вот когда цвел май и я носила высокие каблуки…
Ты заинтересованно посмотрел на мои грубые ботинки на низком ходу, на долю секунды задержал внимание на левом, носок которого был слегка оббит, поинтересовался, какой высоты каблуки я предпочитала, когда, еще юная, чья-то «миндальная греза» (он был поэт, мой возлюбленный), вытанцовывала в кабаках (хамом он тоже был, увы).
– Больше десяти сантиметров? Двенадцать? И зимой? А… Зимой – пониже. Понятно, по заснеженным подворотням и заледенелым дорогам вашей Йошкар-Ешки, Йошкар-Олы вашей, не очень-то… А юбки какие носила? Короткие? Я так и знал…
Сейчас я ношу длинные юбки, до пола. Обожаю это струение тканей скользящих, низвержение шелка, закручивание, завихривание. Обман. Когда люди останавливаются и, снедаемые любопытством, – кто тайком, кто откровенно и нагло – пытаются разглядеть, отчего эта нарядная женщина так сильно хромает, юбки не дают им это знать. Магия покрывал застилает зевакам глаза.
Но я отвлеклась.
* * *
В мае, когда все ждут лета, мы ждали беды. Целый год. Она оставляла знаки на дороге, весьма красноречивые. Посыльных засылала, сны показывала. В одном сне, обернувшись портнихой, так и сказала маме: «Жди, женщина, в мае приду. Платье в мае будет готово». Я тогда посмеялась – может, свадебное? Но мама только головой покачала.
…Мне было двадцать три, и был человек один в жизни моей, особенный. На старый Новый год мама сон загадывала, спросила, уеду я к нему или нет. И увидела сон. А наутро сказала мне: «Не попадешь ты за этого человека замуж, доченька». И еще сказала: «Видела его сегодня. Весь в черном. Брюки черные, рубашка… У окна стоит, в ночь черную смотрит. Во тьму непроглядную. Сколько ни звала – не обернулся. Не попадешь ты за него замуж, нет».
(Как в воду мама глядела – ушел из жизни человек этот, не перенеся того, что случилось с кареглазой его снегурочкой. Беда стряслась со мной – а убила его. Сердце не выдержало, разорвалось. Упал в пыль лицом и умер. О том я позже узнала, от чужих людей. А спустя годы в другой жизни, в другом государстве нашла-таки его могилку. Но она была пуста, только косточки там хранились. Любовь же его витала надо мной – любовь в могилу не зароешь…)
…В конце апреля беда заслала нам вестового, чтоб сомнений не было в серьезности ее намерений. Был белый день, часа три, наверное. Мы с мамой сидели в гостиной, разговаривали. Не помню, о чем. Внезапно словно солнце погасло. Оконное стекло потемнело. Тень с округлыми очертаниями прилипла к нему со стороны улицы. Тень, смотрящая на нас. Лязг, скрежет, стук – мы остолбенели. Не тень, а… с локоть величиной… царапая стекло когтями… к нам в дом билась сова.
Вытаращенные желтые глаза, костяной клюв, необъяснимость, невероятность появления ее в самом центре многолюдного города… Мама выскочила на балкон, пыталась выгнать птицу, бросала в нее половыми тряпками, но сова перелетала с места на место, пряталась, выпархивала, похожая на соломенное чучело.