Из принесенного ей разрешалось взять еды по вкусу. Иногда, в хороший день, ей доставались молоки с мелкой, лопающейся во рту икрой или белые, нежные шапки кальмаров; но чаще приходилось обгладывать хвосты и плавники с ошметками сырого мяса. Если не везло проглотить кусок, испачканный желчью, нёбо еще полдня горело огнем; чтобы перебить жжение, приходилось глотать снег, который и сам был горек, и отчаянно скрести язык ногтями. Воду стражи давали ей только раз в день – из кожаного бурдюка, откуда пили и сами. Но ей питье, конечно, подносили отдельно – в ковше из половины створчатой раковины, которую после этого выбрасывали, заменяя на новую.
Так продолжалось день за днем: с хлюпаньем летели в одну кучу мягкие внутренности, сгустки холодной крови, полоски мышц, покрытые радужными разводами, кости и чешуя; а в другую, маленькую, отправлялись блестящие золотые песчинки. Под вечер стражи сгребали и драгоценности, и растерзанные останки морских тварей и уносили прочь – наверное, чтобы выбросить; употреблять в пищу то, чего она коснулась, они бы точно не стали! А перед тем, как уйти, они натягивали цепи и закрепляли так, что она оказывалась подвешенной между столбами на расстоянии в два-три локтя от настила.
– Зачем это? – как-то спросил тот страж, что был подобрее.
– Совсем дурак, что ли? – буркнул его товарищ с обожженной рукой. – Все отродья Той-что-внизу ночью становятся сильнее. Нужно держать ее как можно дальше от матери, чтобы не сбежала!
– У, как пялится! Как думаешь, она нас понимает?..
– Да нет! Это же почти животное. Вот смотри.
И, ткнув ее крюком в бок, страж велел: «Ну-ка, скажи что-нибудь! Ну! Тогда хоть помычи!»
Ответить она не могла: у нее не было голоса, как не было имени или памяти. А если бы и могла, о чем говорить со стражами? Умолять, чтобы сжалились и отпустили ее?.. Это все равно, что просить холод не морозить, а огонь – не обжигать. Стражи были сродни скрипучим замкам на столбах: не друзья, не враги – препятствие, которое нужно преодолеть. Так пусть думают, что она тупее креветки, что в черепе у нее медуза вместо мозгов! Пусть хохочут, глядя, как она сипит, и щелкает зубами, и извивается в грязи, пытаясь увильнуть от ударов… Пока она запоминает.
А помнила она многое: их привычки, слова, движения. То, как стражи поправляют маски и подслеповато моргают в сумерках; расстегнув ворот, чешут взопревшие шеи или, ловко орудуя ножами, срезают невесомые стружки с сушеных рыбин. Ночью, когда ветер раскачивал ее в воздухе, выворачивая суставы из плеч, она перебирала в уме все, что увидела и услышала – с тем же тщанием, с каким перебирала внутренности морских чудищ, – в поисках выхода; и не останавливалась до тех пор, пока виски не начинало ломить, пока шум крови не заглушал гул невидимого моря, а глаза сами не закрывались от усталости. Это отгоняло мысли о том, как просто сжать челюсти покрепче, откусить язык и повиснуть на цепях, пуская изо рта пузырящуюся, красную слюну; прекратить все одни махом… Но если отчаяние становилось совсем невыносимым, она думала о тех днях, когда ей позволяли спуститься вниз.
Это было так: на исходе дня, когда небо уже начинало разбухать, пропитываясь мокрой темнотой, над равниной разносился дикий вой, а потом от Песьей двери являлись две дюжины провожатых. Те походили на стражей: высокие, тучные, закутанные с ног до головы в кожи и меха; только вот шубы и штанины у них были изодраны в клочья и то развевались по ветру, то волочились по снегу; со спин, грудей, животов свешивались «языки» из перекрученных пестрых нитей. Ну а маски! Жуткие, злые рожи, скалящиеся длинными клыками, шевелящие ушами-жабрами, трясущие лохматыми гривами и чудны́ми рогами! Огня у провожатых не было, и в полумраке грубо размалеванные личины казались совсем живыми: полосы охры превращались в шрамы, мазь из толченых моллюсков – в ожоги, пятна сажи – в черные чешуи, вроде тех, что росли на ней.
Завидев провожатых, стражи подступали к ней – но не для того, чтобы по заведенному обычаю подготовить ко сну; вместо этого они доставали из-за пазухи ключи и открывали скрипучие замки, крепящие оковы к столбам. Затем один мужчина хватал цепи у нее на руках, а второй – на ногах, оставляя ее саму болтаться посредине, лицом к небу, спиною к морю. Тут же толпа провожатых обступала их, и она чувствовала запах, не похожий на резкую, потную вонь стражей: от ряженых тянуло теплом, и дымом, и сладковатой гнилью брожения. Вместо копий и крюков они несли визгливые дудки, погремушки и бубны с колотушками, похожими на раздвоенные рыбьи хвосты; на широких поясах, рукавах и сапогах болтались, звеня, бесчисленные подвески; все вместе это издавало оглушительный шум, приводивший провожатых в еще большее возбуждение. Они то и дело пускались в пляс, вопили или заводили песни – громкие, нескладные, обрывающиеся так же внезапно, как начались. Даже стражи не могли устоять и принимались подпрыгивать и трястись, раскачивая цепи и грозясь стукнуть ее затылком о настил. Потом толпа трогалась с места, унося ее с собою к первой двери.
Ту прозвали Песьей – потому, что вокруг распахнутых железных створок, на грязном снегу, ждали звери: мелкие, худые, покрытые жесткой щетиной, белой у хребта, желтоватой на животах. Когда провожатые приближались, псы подымали плоские головы, без глаз, но с огромными пастями: края лиловых губ доставали почти до ракушек-ушей. Вываливались, паря, багровые языки; дрожали ноздри; учуяв поживу, звери забывали о привязи и с визгом бросались вперед, чтобы клацнуть зубами у самых ляжек провожатых. Главе ряженых приходилось вытаскивать из заплечного мешка несколько твердых, как лед, рыбин и швырять стае. Псы, рыча и отпихивая другу друга, набрасывались на еду; только тогда можно было пройти мимо, к лестнице, ведущей вниз.
Стоило спуститься на несколько ступеней, и мир будто выворачивался наизнанку: место неба занимал настил, из которого росли корни ржавых балок и перекрытий. С вкрученных в бетон крюков свешивались вязанки вялящейся рыбы, серебряной с одной стороны, черно-багровой – с другой: разевались немые рты, пялились в пустоту мертвые глаза; чешуйчатые спины и хвосты посверкивали во мгле, как жемчуг на нити. Еще ниже, на темном от грязи полу, возились сестра и братья стражей – такие же большие, с бледными и пухлыми телами. Снаружи жир спасал их от холода, но здесь царила жара: по круглым бокам, по низким лбам, по усам, топорщащимся над верхней губою, стекал пот; сорванная одежда сминалась ногами, задами и спинами. Многие остались только в юбках из желтоватого, тонкого материала да в узких костяных масках, защищающих глаза уже не от снега, а от искр.
И не зря: костры пылали повсюду! Красные языки вырывались прямо из куч пористого камня; а чтобы огонь не слабел, в него плескали едко пахнущей, горючей жидкостью из расставленных тут и там бочек. Дым и чад смешивались с обжигающим паром: его густые клубы подымались над кипящими котлами, улавливаемые натянутыми поверх шкурами. Капли испарины жители этого странного места собирали при помощи мидий -черпаков. Она подозревала, что так горький снег топили и очищали до состояния, пригодного для питья. Но сегодня был особый день: в воду бросали что-то еще – желтоватые комочки слизи, из-за которых пар наполнялся тяжелым, опьяняющим запахом. Все, кому подносили мутное варево, глотали его жадно, захлебываясь, а потом, покачнувшись, валились кто на колени, кто на спину, мычали и хохотали, как безумные. Те, кто не пил, ели: свистели ножи, со смачным чавканьем лопались шкуры, расползались внутренности, вертелись над огнем нанизанные на прутья куски свежего мяса, шипел, падая на раскаленные камни, жир. Некоторые, отползя в тень, блевали, а потом возвращались к кострам, чтобы снова глотать лоснящиеся потроха, высасывать мозги из костей, жевать хрящи, чавкая, облизывая губы, вздыхая от боли в раздутых животах. Иные же, укрывшись за котлами, елозили друг на друге с пронзительными визгами и стонами. Все вокруг было горячим, вонючим и блестящим, будто натертое салом; хорошо, что это продолжалось недолго.