Литмир - Электронная Библиотека

Я все пыталась зафиксировать момент неотменимости – когда черта уже пройдена, но я все еще наблюдаю за процессом.

Теперь только память об этих снах и есть моя смертная память. И я берегу ее как шкатулку с бриллиантами – настоящей смертной памяти у меня нет. Ее будто выдернули из моих рук, когда я прогуливалась с этой шкатулкой по тому, что считала домом, но что на деле было именно что многолюдной марокканской улицей с терракотовыми печами. И это обиднее, чем умереть. Я не могу думать о той, кто обладала этой памятью некоторое, пусть и болезненно краткое, время, – и в то же время я не могу о ней не думать. Во-первых, это зависть к опыту подобной смерти – я бы хотела понять, что чувствуешь, когда тебя убивают один на один.

Хотя, надо сказать, я всегда боялась именно терактов – опасаясь не столько боли, сколько коллективной публичной смерти. Мне не хотелось попасть в мучения и лабиринты лимба вместе с толпой таких же растерянных ничего не понимающих душ: в своей фобии коллективной смерти я предполагала, что коридорчик, по которому нам всем единовременно придется ползти на пути к лучшей версии жизни, окажется трагически узким, а медиаэффект и вовсе лишит нашу аномально расширенную массу шанса нормально переродиться.

Конечно, потом эта фобия прошла, когда я смирилась с тем, что не буду перерождаться. Никто не будет перерождаться.

Но тем не менее я отдавала себе отчет в том, что она – та, кто обладает моей смертной памятью, – возможно, все-таки переродилась. И она – все же не совсем я.

Хотя после инцидента с собаками я уже не понимала, где во всем этом то, что всегда и изначально было мной.

– Может быть, ты убил меня за историю с М.? – спросила я мужа.

Он покачал головой.

– За то, что я в той ссоре вспомнила про твоего отца?

– Прекрати, прошу тебя. Если мы сейчас будем вспоминать все гадости, которые ты сделала за все эти годы, нам не станет легче.

– Но мне не то чтобы тяжело. В смысле, я не хочу, чтобы стало легче. Я хочу, чтобы стало понятнее.

На самом деле я расспрашивала мужа про все эти вещи только потому, что у меня появилось жуткое подозрение: вдруг я та, кого помнят? Это было маловероятно, но очень уж страшно. Если бы у нас с ним были одинаковые версии самых неприглядных моих семейных проступков – я могла оказаться той, кого помнят. Вдруг мне просто не хотят об этом говорить?

* * *

Мы относились к тем, кого помнят с брезгливым ужасом. У нас они иногда возникают в режиме вируса. Те, кого помнят – не совсем люди. Их никто не копировал, они ничего не дублируют. Эти чужие неприкаянные мертвые (точнее, воскресшие) – овеществленная память некоторого предельного для их активации количества людей (разумеется, умерших) об отношениях с ними (разумеется, умершими). Воплотившаяся коллективная память. (Ты замечаешь, как язык сопротивляется подобным формулировкам? Возможно ли, что высказывания о тех, кого помнят тоже запрещены?)

Те, кого помнят обладают некоторым подобием, имитацией сознания и уверены, что они и есть те, кого помнят. Несмотря на запредельную тавтологию этой формулировки, в ней есть некая убийственная отчетливость – поэтому, собственно, мы их так и называем, хотя по сути они – настоящие нейрозомби, блуждающая совокупность воспоминаний других о навсегда умерших близких. Они не совсем живые; более того, они точно не мертвые, как мы. Они ведут себя так, будто у них есть сознание, а еще они сотканы целиком из аффектов – из настоящей любви, ненависти, обиды (людям свойственно помнить о других то, что связано с аффектами). Они считают себя живыми, поэтому и ведут себя как живые.

Чаще всего это какие-то пришлые прошлые родственники или предигитальные мертвые, умершие в доинтернетную эпоху. Например, если в теракте погибала целая семья, почти наверняка к ней присоединялся маленький выводок нейрозомби в виде беспамятных тетушек, бабушек и прадедушек. Вопрос о статусе нейрозомби стоял довольно остро: уничтожить их было нельзя (как нельзя выжечь из памяти нескольких людей травму смерти близкого человека), держать в резервациях – жестоко; предпринимались подобные попытки, но после того как к некоторым родителям вернулись их умершие дети, хорошие, послушные и идеальные ангелочки (для воскрешения ребенка хватало памяти хотя бы одного из родителей и одного-двух учителей – и такие комбинации пару раз случались), мы подали что-то вроде билля о правах нейрозомби. А потом мы уже сами начали задумываться о том, чтобы как-то отсортировать, отделить их от себя. Да, мы понимали, что они порождение именно нашей памяти, следовательно, мы и вправе решать, что с ними делать. А еще выяснилось, что они приносят определенную пользу – я обязательно расскажу об этом позже.

Но самое трагичное – бедняги не понимали, что являются сгустками воспоминаний, мыслящими текстами, memory-големами. Некоторые из них даже пытались завести отношения, иногда удачные, – в таких случаях играла роль чья-то пьяная память о первой любви, например. Нейрозомби трагически погибших молодых талантливых людей вообще, как правило, имели огромный успех: их помнили только идеальными, безвозвратными, лучшими в мире.

(Я несколько раз спрашивала А., почему он меня выбрал, и он всегда отвечал: потому что ты такая, какая ты есть.

Потому что я вижу не тебя, а твое представление о том, какая ты есть.

Мы же тут все, по сути, собственные селфи.)

Страх оказаться той, кого помнят в моей нынешней иерархии жути был гораздо сильнее страха казни, страха коллективной смерти и страха так и не разобраться, почему меня убили. Он казался даже больше и неподъемнее моего воспоминания о том, как я была собакой.

Поэтому я навязчиво сверяла самые неприятные воспоминания мужа обо мне с тем, что я сама о себе помню: если все идеально совпадает, возможно, я теперь та, которую он помнит. Это было бы похуже тюрьмы: жить вдвоем с собственным убийцей, при этом постоянно подозревать, что я – всего лишь его воспоминание (окончательного осознания не произошло бы – нейрозомби не может принять себя как нейрозомби, он может лишь тревожиться и отрицать).

Какое-то время от этих страхов меня отвлекала теория Джека Потрошителя: конспиративная мысль, что я не столько совершила ужасное, сколько стала свидетелем чего-то ужасного. Муж уверял, что ничего от меня не скрывал, – разве что какие-то совсем бытовые мелочи, что-то интимное, стыдное, дурацкое (он не сказал, что именно), – но точно не из разряда того, за что убивают свидетелей. И нет, он не убивал женщин раньше, это точно.

– А если убивал? – спрашивала я. – Как я могу с тобой жить?

– Тогда бы я их и сейчас убивал, – отвечал муж. – Если у меня такая тяга к убийству, почему я сейчас никого не убиваю – учитывая, что тут даже тюрем нет и я остался бы безнаказанным?

– Потому что тебе страшно. Страшно, что тюрьмы появятся, как только выяснится, что ты за фрукт. И ты будешь первым. Почетным, так сказать, узником.

– Я не могу сесть за то, что я не успел сделать!

– Но если ты убивал других женщин, ты вполне можешь сесть за это! Вдруг все женщины, с которыми я якобы погибла в том теракте, на самом деле твои жертвы?

– В полиции были данные только про одно убийство!

– Да! Именно про одно! Которое случилось потому, что убитая узнала про все остальные убийства, которые ты совершил прежде!

– Это чудовищно, – сказал муж. – Я не понимаю, зачем ты так меня мучаешь. Ты не знаешь обо мне ничего из того, что я не знал бы о себе сам. И я не знаю о себе ничего, что могло бы превратить меня в это. Может быть, меня просто подставили? Тебя убил другой человек, а свалили всё на меня?

Увы, этот почти спасительный вариант, который наверняка обеспечил бы нам увлекательное занятие на ближайшие несколько суток (месяцев? лет?), оказался нерабочим: когда мы все-таки долистали весь рапорт, также пропустив восьмой (год, назовем это год, 21 мм, шея сзади в форме моего сумрачного лебединого двадцативосьмилетия – помнишь ли ты, как мы тогда расстались на полгода? помнишь ли, из-за чего?), восемнадцатый и далее, – в конце было отчетливо написано, во что я была одета.

9
{"b":"722943","o":1}