– Ты, внучок, не в огород мой, часом, собрался?
Глуховатый такой голос, ласковый, такой же, как у моей бабушки родимой Прасковьи Егоровны.
А меня солнышко пригрело, думки мои в полудреме вертятся, вот я сквозь дрему и отвечаю:
– Пока не решил
И тут же подскочил, как водой холодной облили. Оглядываюсь, бабушка-старушка, как с картинки из книжки со сказками, что у нас в доме была. Даже вязанка хвороста за плечами и та на месте. Стоит, улыбается тихонько, глаза щурит. Лицо морщинистое, юбка длинная из рядна какого-то, кофточка такая же, взгляд ласковый, но внимательный будто и тебя и сквозь тебя видит. И веришь – нет, тут же вспомнил я, где взгляд такой наблюдал. На иконе у Божьей Матери, что в комнатушки у бабули моей висела. Понял – нет? Думаешь, не бывает такого? А было. И сразу будто размякло что-то у меня в душе, так, что слезы из глаз едва не брызнули. Но я их придержал все-таки, успокоился, обстановку здраво оценил и спрашиваю:
– А вы меня не покормите, бабушка?
– Покормлю, – отвечает. – Дом ты мой приглядел уже, как стемнеет погуще, так и приходи. Дверь открыта будет.
– Вы, – предлагаю, – вязанку свою оставьте. Я еще хворосту соберу, чтоб на дольше вам хватило и вечером принесу.
– Не надо, – говорит. – Я свою вязаночку сама понесу. Вдруг увидит какой человек, что Матвеевна из лесу с пустыми руками идет, да и призадумается, отчего так? А зачем ему эта думка, пускай уж без нее живет.
Подивился ее сообразительности, себя выругал за недомыслие, дождался, когда стемнело, и по намеченному заранее пути двинулся к бабушкиному дому. Насобирал я к тому времени порядочную кучу хвороста, а увязать то его и нечем. Веревки нету, ремень комсоставский холую немецкому достался. Ухватил, сколько смог, топаю. Света в ее окнах не видать, одна луна-союзница мне дорогу подсвечивает, но добрался без происшествий. Хворост у крыльца свалил, толкнул дверь тихонько – не заперта. Ждет меня бабушка, значит.
Зашел в горницу, и таким запахом на меня пахнуло, что даже голова немного закружилась, а по лбу, будто котенок лапкой провел, мягко так. Поднял руку, потолок рядышком, с него травка всякая метелочками свешивается. В двух шагах от меня дверь в комнату приоткрыта, видно иконы в красном углу, а под ними лампадка мерцает, точь в точь, как у моей бабули. Стола край, на нем лампа керосиновая светится, чугунок картошкой вареной дышит, в дверях кошка сидит на меня смотрит. Ставни на окнах наглухо закрыты. А хозяйки, в разведке бы ей служить, не видать. Думаю, где ж, бабуля? А она меня уже сзади за плечо трогает, дверь за мной на улицу закрывает, крючок накидывает. Говорит мне тихонько:
– Проходи, Спиря, не бойся.
Прикидываю, что я имени ей своего вроде бы не называл. Откуда ж она его знает тогда? А она, как мысли мои читает:
– Ты ж мне в лесу Спирдоном назвался, вот я тебя Спирей и назвала. Не обижаешься?
Я головой мотаю, нет мол.
– А меня Матреной Матвеевной звать-величать, проходи к столу, вечерять будем.
Я ем-наворачиваю, а она сидит напротив, ладонь по щеку поставила, смотрит на меня и молчит. Потом вдруг спрашивает, и ведь не о том, откуда я, или куда иду, о другом совсем:
– Ты крещеный?
Я удивился было, зачем ей это, потом отвечаю:
– Крестили маманя с батей покойным.
– А крестика на тебе, почему нет?
Опять я удивился, но про себя думаю, что старому человеку простительно про религию всякую размышлять и говорю спокойно:
– Так мне еще в школе рассказали, что никакого бога нету, никто его не видел. К чему мне крестик?
Она улыбается тихо, кринку с молоком ко мне пододвигает:
– Ну, люди то болтать горазды, особенно какие умней всех себя считают. А Бога Иисуса Христа тыщи видели, как я вот тебя, а слышал каждый, только не каждый слушает.
– Это как? – спрашиваю.
– Так душа у тебя есть или нет? Говорит она с тобой?
И тут у меня вдруг чего-то в глазах замокрело, устал видать сильно. Комок в горле молоком пробил.
– Говорит, – отвечаю. – Когда корит, а больше утешает, чтоб духом не падал, на всех вокруг не озлобился.
– Так это ж Он тебя и утешает, Иисус Христос.
– Так он, что же по-вашему у меня в душе живет?
Опять же с улыбкой ее спрашиваю, а самому совсем не смешно. Вспомнил, как просил Господа, хоть и молитвы не одной не знаю, как мог, просил, чтоб уберег. И когда от немцев вдвоем с Панкрушихиным отстреливались, и когда от полицаев бежал. Да и не тогда только… А она дальше говорит да спокойно так:
– И у тебя Он в душе, живет, и у меня, и у каждого. Потому как вездесущ. Во весь мир со звездами и планетами не вмещается, а в душу человеческую входит. Так вот.
Тут я озлился вдруг, слезинки с глаз смахнул и спрашиваю, да с напором еще:
– И в Гитлере живет? Так у него, кровососа, душа разве есть?
– Есть, – говорит она. – Только черная совсем. Тесно там Господу, трудно, мучается бедный, а все ж есть. Поскольку за всех без различия страдать подвизался. Люди Христа уже, считай, две тысячи лет мучают, а он их любя спасает. Тебя вот бережет.
– А меня за что, чем я особенный? – спрашиваю.
– Про то не знаю. Знаю только, что бережет. Отмечен ты Им.
Встала из-за стола, подошла к иконам, потом опять ко мне повернулась. И вижу, держит она в руках на бечевочке нательный медный крестик. Подошла ко мне, молчит, и я ничего не спрашиваю, голову только наклонил. Надела она этот крестик мне на шею, перекрестила меня и говорит:
– Носи с Богом. Иди смело, куда Христос тебя ведет, и ничего не бойся. И смерти не бойся, ее Сын Божий победил. Подлостей не делай, и он всегда и везде с тобой будет, и здесь, и там. Станет тяжело, страх обуяет, говори только: «Господи Иисусе Христе, помоги мне грешному». И будет с тебя. А теперь спать ложись в горнице, я тебе рядно постелила. Есть у меня рубаха и пиджак, от сына старшего остались, какой еще на той германской войне погиб, младший уж позже…
Замолчала она, перекрестилась на иконы и опять ко мне повернулась:
– Дам тебе одежу эту и хлеба с картошкой на дорогу тоже дам. Иди, ложись спокойно.
Пошел я утром дальше. Дала мне баба Мотя два больших каравая хлеба в холщовой сумке, от себя оторвала, значит. Их я постарался растянуть как можно на дольше потому, как, особенно ночью, артиллерию было слышно уже совсем хорошо. Фронт был неподалеку, а значит, в близлежащих к нему селах наверняка стояли немцы. А я уж сотни километров протопал, живой не в одной передряге остался и теперь, когда почти дошел до своих, врагам попасться? Очень уж мне этого не хотелось. И все ж попался. Попался и ушел, так, что расскажи – не поверят. А ведь было…
Берегся я, как мог. Шел только по ночам. Отыскал у шоссейки пустую бутылку, разобрал на этикетке «Мартель», видать какой-то немец – офицер из легковушки бросил. Про то, что это французский коньяк, я в какой-то книжке читал, потому сказал тогда сам себе – больше-то мне не с кем разговаривать было: «Привет тебе, Спиря, из солнечной Франции».
Бутылка эта мне очень пригодилась, воду в нее в лесных ручейках или бочажках набирал. Хлеб есть, вода есть, в деревни можно не соваться. Шел, говорю, только по ночам, дневал-дремал в копнах в поле. И вот, слышу так вот днем, что артиллерия уже совсем рядом гремит. Дошел, значит. Но ведь надо еще фронт перейти, а каков он тут – сплошной линией идет или очаговая оборона с обеих сторон, миновать ее можно? Спросить не у кого, только что самому пойти посмотреть. Дождался ночи, приказал себе быть смелым и пошел…
Шел, шел и вдруг вижу впереди огонек. Решил, что это керосиновая лампа в окошке светит. Думаю, пойду, загляну потихоньку, кто там, может, подскажут чего, а то и хлебцем разживусь. Мой-то к тому времени кончился уже.
Подхожу ближе и вижу… Стоит здоровенный немец, и на груди у него светится электрический фонарик, а пониже автомат поблескивает. Я его увидел, и он меня увидел. Немец мне, тихо почему-то:
– Хальт! Большевик? Комиссар?