Девочки входили в класс, влетали, шумели, смеялись. Барбара, Джиллиан, Зельда, Валери, Сьюзен, Джулиет, Грейс. У Валери вскочил жуткий фурункул, Барбара мучится месячной болью. У Зельды умирает отец – остались недели, а то и дни. Джулиет до столбняка напугал какой-то парень: налетел сзади в переулке, руку крюком на горло, а второй полез под юбку. У Джиллиан высокий интеллект, ей от «Оды» нужна мнемоника, схема анализа, ключ для экзамена. Сьюзен влюблена в Стефани и старается угодить ей, изо всех сил напрягая внимание. Грейс, зажатая в тисках родительских амбиций, хочет одного: иметь цветочный магазин – и терпеливо избывает время до окончания школы.
Сейчас Стефани очистила голову от всего этого, и ученицы тоже должны были очистить. Оставаясь неестественно недвижимой, она и их удерживала в неподвижности. Как в книге из детства: укротитель замирает и ждет, покуда зверь откажется от собственной воли или утратит страх. Одно из двух или все вместе, она уже не помнила.
Еще нужно было убрать пестрые наносы мнемоники, которыми «Ода» в обычное время обозначалась где-то на краю сознания. В ее случае это были смутный абрис стиха на странице (сборный из нескольких изданий) и четкое, но переменчивое по силе ощущенье движения языкового ритма. Ощущенье не словесное и не зрительное – органическое. И все же его не вызовешь, не явив внутреннему слуху и оку целые вереницы слов. Отвлеченных: «форма»[76], «мысль», «вечность», «красота», «правда» – и самых конкретных: «неслышимые», «слаще», «зелень», «мрамор», «теплый», «холодный», «запустелый». Еще была россыпь грамматических и пунктуационных меток: в первой строфе застывшие взлеты вопросов без ответа, в третьей – нестройный на первый взгляд поток одинаковых эпитетов. Зрительные образы, одновременно доступные и ускользающие от взора. Белые формы, недвижные промельки движения под темной сенью торжественных ветвей. Загадка: какой увидеть «смятую траву»? Китс, на смертном одре велевший вынести из комнаты все книги, даже Шекспира. Сама она в Кембридже, смотрящая в огромные окна библиотеки на зеленые ветви. Запоминающая – что? Вопрошающая – о чем, зачем?
Она негромко прочла «Оду»: вот урна, на которой изображено жертвенное шествие в лесу. А где-то есть невидимый нам городок, опустелый, покинутый этими радостными людьми…
Как можно ровней, как можно бесцветней – рифмы без интонации. Прочла опять. Лучше всего подойти к стиху с сознанием, хоть на миг опустевшим и открытым, как будто впервые. Все слова должны прозвучать одинаково, без нажимов, разрывов, натяжек. Спросила холодновато: «Ну?» Растягивала неприятную паузу, когда все в классе могли лишь смотреть на нее, понимая, что речь трудна, а осознать и высказать свое отношение придется неизбежно.
Она глядела в пустоту внутри и ждала, когда оно возникнет и обретет форму. Пусто, пусто, и вдруг – запорхала пена мушками и хлопьями пышными над бьющимся серым морем. Белая и беловатая, в бурых и золотых пятнах, сгоняемая ветром в ком, кое-где схваченный тонкой и клейкой плевой. «Не то, – отозвался разум. – Черт! Это „пена губительных морей“!»[77] Оно потянуло за собой еще одну картинку. Стефани поморщилась. Венера Милосская. Анадиомена[78]. Рожденная из пены, из вспененного семени оскопленного Крона[79]. Неплохо, если нужен образ формы, восстающей из хаоса. Но Стефани вызывала из пустоты совсем другое.
– Ну, что вы видите?
Стали говорить о том, где Китс хотел, чтобы читатель видел урну, а где – изображенный на ней лес. Какие цвета он являет читателю, а какие оставляет на его усмотрение. Почему так трудно увидеть то, что нужно видеть изнутри самого языка: мраморных юношей и дев, телицу у алтаря, «лоб пылающий», «пересохший рот», «хладную пастораль».
«Мелодия, что слышим мы, сладка.
Неслышимая – слаще», – прочла Стефани.
Мозговитая Джиллиан сказала, что «опустелый городок» – сильные слова, на них почти можно поддаться. А слово «покинутый» так же действует в «Оде соловью». Потом говорили о концовке: «В прекрасном правда – в правде красота». Говорили, как и хотела Стефани, о том, что словесное творение может слагаться одновременно из слов чувственных и не чувственных вовсе: «красота» и «правда». Потом она спросила, как можно понять фразу, обращенную к урне: «подобно Вечности, отводишь нас от мысли».
– Это погребальная урна, – сказала Зельда.
– Слишком просто, – отрезала Сьюзен, глядя на Стефани.
И вот что-то задышало, задвигалось в классе, проницая и связывая восемь сознаний. Восемь сознаний и восемь урн и еще та, изначальная, всего счетом девять. Полувоплощенные белые фигуры, небывшие, чьи черты осязаешь внутри себя, но описать не можешь. Яркая белизна, мрак и слова, поодиночке, сцепками, стайками движущиеся в неведомых вместилищах общей и личной памяти – зрительной, звуковой, мыслительной…
И вот Стефани вывела, выговорила их наконец за пределы словаря, положенного по программе, и оставила вовсе без слов, в немоте. Джиллиан, получавшая от всего этого острое удовольствие, заметила: слова можно быстренько призвать назад, если понадобится. Стефани сказала, что это ее любимое стихотворение, и без выражения добавила: нельзя и не нужно пытаться сделать то, чего требует «Ода»: увидеть невидимое, сознать несуществующее, назвать небывшее. Но самой «Оде» это под силу, потому неслышимые мелодии и желаннее нам всех прочих. Еще маленькой, впервые узнав «Волшебницу Шалотт»[80], Стефани подумала, что люди могли бы и не наткнуться на эту мысль: дать несуществующему словесную форму. Так бы и жили, и грезили, и старались говорить правду. Она все спрашивала Билла, почему Теннисон написал «Волшебницу». Ответы были столь многочисленны, пространны и далеки от главной сути, что Стефани замыкалась от них, попутно сохраняя в памяти на будущее, как наверняка сейчас делает Джиллиан.
Прозвенел звонок. Девушки выходили в коридор, мигая, как совы от яркого света. Стефани, собирая книги, позволила себе задуматься: эта невпопад возникшая пена – от «Соловья» или от нее самой? Эдакая четкая фрейдистская ассоциация между мраморными девами, Венерой и подсознательной памятью о происхождении пены. Пена была не благостная, вовсе нехорошая пена.
После ей захотелось поскорее уйти, подумать на воле. Но сначала в учительскую. Можно сказать: «Я учитель» – и почувствовать запах чернил, волглой форменной саржи, полов, натертых полиролью. В учительской – целое стадо грязных казенных стульев диких цветов: сине-зеленых, желтых, красных. Застоявшийся чайный запах. Окна слишком высоко, никакого вида. А можно сказать: «Я учитель» – и слушать неслышимые мелодии, следить за белыми тенями, пробегающими под сенью темных ветвей.
Мисс Уэллс, вернувшаяся из Блесфорд-Райд, поднялась ей навстречу и протянула букетик первоцветов. Точно такой же был небрежно приколот к ее лиловому кардигану. Стефани нырнула носом в белизну и бледный мед. Потом приколола цветы к пальто, висящему на вешалке, и надела его церемонно-благодарным жестом – прелюдия ухода.
– Они чу́дные. Я уже бегу. Как пробы? – спросила она, хоть ей вовсе не хотелось выслушивать долгий ответ.
– Он всем распустил волосы и велел танцевать.
– Бедная Фредерика!
– Да, с танцами у нее не задалось. Им понравилась моя лапочка Мэри. Еще было несколько совершенно прелестных Утрат… Но, милая, Фредерика играла с таким напором, с такой злостью! А им, кажется, нужны только нимфы да феи. Но они ее взяли. Когда я уходила, она им читала Елизаветины собственные стихи. И они смеялись. И спорили. Мистер Кроу сказал: «Это львенок: мослы и мышцы». У нее был такой сердитый вид…
– О боже. – Стефани не могла больше слушать. – Мне пора. Я на велосипеде. Спасибо огромное за цветы. У вас всегда такие дивные букеты!