- Это вы, Эрвин, надоумили меня... И я поддался вашему уговору. У вас никого нет, Эрвин. Вам было все равно. А у меня старая мать, у меня жена, которая только три месяца тому назад родила...
- Не надо, Карл, обвинять меня. Это был наш долг.
- Долг! Мальчик Эрвин... Кому теперь нужен этот долг? Вы разве не чувствуете, что это разгром рейха!
- Нет, не стоит, Карл, так говорить. Я не побегу первым докладывать на вас. Но так говорить не стоит. Всякий вагон, Карл, имеет уши.
- Это правильно, Эрвин, мы сразу не догадались... Именно уши имеет этот боров. Он везде поставил своих. Покупает их вином, водкой...
- Мне было удивительно слушать... Неужели вы с ним пили на... брудершафт? - Эрвин брезгливо скривился.
- Пил, пил... Потому я так долго и сидел в тылу... А с кем вы пили? Почему тоже так долго сидели тыловой крысой?
- Э, долгая история, - вздохнул Эрвин.
- И все же?
- Были виды на престарелую невесту.
- Дочку какого-либо генерала?
- Вы угадали.
- И что? Ничего нельзя было сделать ему для вас?
- Обещал. Но, как видите...
Где-то впереди завыла тревожно сирена, вокруг состава, шедшего как бы ощупью, вздыбились горы земли.
- Бомбят, - побледнел Эрвин. - Хорошо, что мы одни... Очень бы неудобно было перед солдатами, трусить грешно...
- Чепуха! Ничего нет порядочного на земле. И все. Остальное - будет могилка, какая-то отметина...
- А вот толстый кретин будет жить и здравствовать!
7
Морель стоял перед ее домом долго, пока в окнах не стали зажигать свет. Ему хотелось, чтобы она подошла к окну в халатике и чтобы он ее увидел и помахал ей рукой. Она бы узнала его сразу, и все-таки вышла бы к нему. Первым бы долгом он рассказал ей, как выкрутился вчера... нет... не вчера... позавчера... Или - когда? Он потом только осознал, что прокатилось над его головой. В своем этом особняке, удобном, красивом очень, южной стороной обращенном туда, к горам, свежему всему и очень хорошо пахнущему. Кто-то же должен иметь за такую опасную работу подобной красоты особняки. Почему ему не гордиться?
Как всегда, в своем особняке он нашел все: от холодного пива до араки и коньяка. Он, конечно, сразу полез в ванну. Теперь он всегда чувствовал потребность в этой ванне. Он знал, что в любую минуту к нему может придти женщина. И он старался для нее и для себя. Ему нравилось теперь, что он такой холеный, когда приезжает сюда, в этот Цюрих. Ему уже надоело рассказывать своему хозяину про этот город. Хозяин всегда интересовался одним и тем же: как это вождь бывшей России подготовил под эту бывшую Россию революцию? И как он там, в Цюрихе, жил? И где прятался?
Морель понимал, о чем идет речь. Он всегда боялся, его хозяин, что кто-то так же сделает под него подкоп, тут, в Германии, вот так мирно станет у него под носом жить. Потом в один страшенный час все вдруг выйдут со знаменами на улицу, а тебя потом отправят далеко-далеко, а потом выведут и станут стрелять. Такие вещи страшны, - всегда говорил его хозяин, и он с ним обычно соглашался.
Он всякий раз повторялся, этот личный врач. Врал вдохновенно. Потому что всякий раз хотел приехать не к тем местам, где русский вождь что-то делал, сотворяя революцию, он бежал к дому женщины и старался сделать так, чтобы она его увидела и пришла к нему.
Первый день он не подрасчитал. Не пошел потом к ее дому. И нашпиговался снедью - свежей и заманчиво аппетитной. Запивал он эту снедь стаканами арака, и он при этом урчал голосом, и это было приятно слушать самому свое довольное урчание. Он понимал, что это его песня радости еды свежей хорошей еды, который раз он это понимал и который раз с удовольствием урчал.
Так он и уснул урчащим, и не доев, и не допив в первый день, хотя около него, рядом со стулом, где он восседал, стояли уже три опустошенные пол-литровые бутылки арака и несколько бутылок пива.
Он удивился потом утром, от чего так захмелел. Ведь при такой еде и при таком урчащем аппетите было очень бы неплохо пригубить еще какое-то количество бутылок. Но тогда, - трезво утром подумал он, - нельзя было, чтобы пришла женщина. Тогда плохо...
Утром он опять напился. И он потом не помнил, почему напился. Он отгадал, почему напился, лишь когда подошел к зеркалу и увидел свое недовольное опухшее лицо. Там, в бункере, где его хотели судить, там висело тоже зеркало, и там он увидел себя в зеркале, и ему показалось, что выражение лица у него было такое, как тут. Но он понял, что там он обиделся на тех, которые привели его туда и пытались запугать. Тут же он обиделся на самого себя. Ведь он приехал к женщине. И напился. И забыл о том, что он приехал к женщине.
И вот он даже не помнит, на какой день опять пришел к женщине вечером. Нет, не вечером. А перед вечером. Это он стоял до самого вечера. До самого того момента, когда в окнах зажигаются огни. И он стоял терпеливо, не боясь никого. Ни тех, их медицинских кругов, которые его знают. Знают, кто он. Черт с ними! Пусть смотрят. Все равно крышка. И там нет никаких надежд. А тут... Тут может они потом скажут, что он был на стороне человечества и защищал это человечество.
Он вспомнил лица разжалованных докторов, ему на минуту стало не по себе. Но от этого момента он больше не думал о них. Это они, такие, всегда хотели бы, чтобы он, его хозяин, вел нацию на кровавые распри. Он не хотел крови, доктор Морель. Он страдал, когда видел много крови. Ему всегда мерещилось: когда он станет осматривать тысячи убитых евреев - а это ему рассказывали - то кто-то спросит его, подняв голову:
- Доктор, а вы же сами еврей!
И он заплачет, как заплакал бы тот, который ему это рассказывал после хорошей пьянки. Морель всегда боялся, что его кто-то разоблачит. Его хозяин, - он это помнит хорошо, - довольно хохотал, когда ему принесли в кабинет телеграмму: "Молотов - не еврей". Что же тогда сказать о маленьком Мореле, который - тоже не еврей, но всегда на глазах и похож на еврея?..
Кто-то тронул его за плечо. Он резко и испуганно обернулся. И тут же хотел вскрикнуть. Она стояла перед ним, чуть увядшая, совсем на себя не похожая. Но голос у нее был мягким, седые ее первые волосинки не выдернуты. А может, это был просто снег? И она этим мягким голосом сказала: