Тишина, окутывая степи, пропитав и сам воздух, зловещей притворщицей скрывала за внешним непоколебимым, леденящим душу спокойствием пожираемый и угнетаемый ядом смерти мир. Вечность отчужденной матерью оплакивала в стороне усыновленный мир. Мир, оставленный и разрушающий пути спасения. Мир, гибнущий в безумном отступничестве. Мир, помрачившийся и измысливший власть, присужденную себе, утратил величие и Свет, ибо во плоть облечен он, а значит, мертв. И от Духа и Жизни отступивший, иных в равные Тьме стремящийся обречь.
Былое кануло в оледеневших сердцах равно зеленолиственной жизни, чахнущей под толщей снега; мир, ни живой ни мертвый, влачащий существование, объемлем стеной и исполнен страха, противостоянию негоден, поражен неверием и бессмыслием одержим. И ни Добра, ни Зла предзнаменованиям не сведущ, ибо болен, утратив истинный образ. Посему и Зло, пошатнувшись, разодралось на две единые части. И связующее звено в облике мужа воинственного, не примыкая ни к одной из неверных сторон, идет и вершит то, что чести и долгу его не претит.
Далеко, из низин почти опустевшего Тандрода, вздымаясь ввысь, шел человек громадного роста и величавого стана, облаченный в развевающийся на ветру красный с черным окаймлением и разрезами плащ, плотно застегнутый на туловище десятками серебряных заклепок, расположенных напротив друг друга, неуклонно поднимаясь в противившейся ему снежной метели, колко бьющей в лицо. Он медленно, но уверенно переступал ногами в тяжелых и высоких ботинках с серебряными вставками, взбираясь по крутому склону неприступной вершины. Его взгляд был направлен вверх сквозь беспросветно черные стекла очков. Длинные волосы, некогда перевязанные лентой, которую пару часов назад похитил ветер и унес в бесконечность, отяжелев от бесчисленных снежинок, отчаянно развевались, будто застигнутые бушующим потоком даже не воздуха, но бурлящих вод.
Поставив правую ногу на выступавший из горы серый камень, он остановился, неспешно осмотрел претворенный с высоты во что-то крохотное и незначительное мир, вздохнул, потеряв спокойствие, что выразилось в выявившихся на лице морщинах. И, сняв очки и закрыв глаза, он слегка склонил голову и произнес мягким, сильным, чарующим, басовитым с легкою хрипотцой голосом:
– «Мир знал его, и не ведал никто о нем; и имя было его Скотт Ринтер…» Так, отец, звучат начальные строки твоего дневника… Так… именно так. Ибо познал ты… отче, что я из человека был перерожден в зверя. Это тяжко, и эта тяжесть не прошла мимо меня… и мучаюсь я, отец, но… раз сие страданье и мука коснулись меня, значит… значит, таков мой путь и должен я принять его… не став тем, к чему был предуготовлен желанием людей. Мне больно… мучительно больно, отец, осознавать, что облекаясь в Добро, я не меняю сути, я… я остаюсь Злом и… и зверем…
Истязаемый душевной невыразимой мукой, отражавшейся на красивом суровом лице, он силился превозмочь горечь, желал сдержать кристальные, пролившиеся из его замкнутых век, заскользившие по ланитам витиеватой тропинкой слезы, причинявшие страдание, каждой каплей обжигавшие нутро, иссушавшие не подчинявшуюся бытию сущность, мучимую бременем веков.
Века ношу приняв, он, чуждый человеческого облика, одолел судьбу, в скитальца переродившись. Он вздохнул; разверзлись веки, явив глаза зверя – заостренные, как у дикой кошки, бронзово-золотой окраски зрачки, осмотревшие округу и вновь скрывшиеся за черными стеклами надетых очков. Скотт Ринтер, всматриваясь в острые главы скал, продолжил путь.
Горные хребты Тандрода и многочисленные утесы с разваленными валунами обволакивало мглистым туманом, густевшим к выси; подошвы ботинок, утопавшие в переливчатом серебряном настиле, отпечатывались, оставляя позади следы.
Лучи скрывшегося за серыми облаками солнца проглянули, и пролился свет. Мельком, осторожно просияв и скоротечно исчезнув, дерзко осветил каменную, неприступную, вздымающуюся в десятки ярдов ввысь стену, преградившую путь. Скотт приостановился шагах в десяти пред огромным осколком горы. Степенно провел взглядом от низа до верха, выверяя расстояние, и, положив могучую длань на черную как мгла рукоять багрово-красной катаны, устремился вперед, в пару шагов вскочив и оттолкнувшись от каменной глыбы. Молниеносно двигаясь в тумане, зажмуривая веки от усиливающегося колкого ветра, претерпевая мучительную боль, сковывающую оледеневшие пальцы рук, он карабкался, превозмогая ничтожность бренного тела, волею преломляя немощь, ведая: плоть преклонится пред изничтожающим мыслимые преграды духом, едиными, по сути, став. Его длани ухватились за край вершины.
Небо очистилось, и Тандрод исполнило насыщенно холодным светом не скрываемое ни завесой облаков, ни колонной скал солнце, рассеивающее тень призрачности и тьмы. Лучики света снизошли на чувственные лепесточки приклонившегося в стеснении пред огромным миром подснежника, желавшего раскрыться и явить ту красоту, которая чужда, то милое очарование, которое не привораживает души, подчиненные мертвенным умам без духа.
Время ленивым потоком несется в неведомом направлении – не оглядываясь, не приостанавливаясь, нескончаемо от начала продвигаясь, незримо, неустанно, послушно исполняя предназначение, к концу приводя живое, ожидая окончания, освобождения и заповедуемого долга разрешения.
Так и подснежник сгорбленно стоял, окруженный белизной леденящей усыпальницы и разобщенной контрастностью возводимого некогда давно к радости, а ныне упокоенного в муке селения, разрушенного людским хотеньем и безудержной неумолимостью властителей Темной стороны.
Цветок ощутил присутствие. Иное. Не сродное ни с чем; то присутствие, что вселяет мысль именно о сочувствии и любовании подснежником. Чувств настолько незнакомых и столь явных теперь, что он повернулся и улицезрел опустившегося на одно колено, всматривающегося в него невероятно высокого и огромного человека.
Долог был взор. Ярок и добр. Единственно подснежник жизнью пылал. Но неведомый странник улицезрел нечто неподалеку, повернув главу, встал и устремился к незаметному комку, снегом осыпанному. Была то девочка, совсем дитя, годов шести на вид, бледна и мала. Скотт дланями необъятными поднял от земли юное создание, нежданно пришедшее в себя и голубыми чистейшими очами воззревшее на недруга иль спасителя своего.
Еле слышно, почти что шепотом, с трудом смотря, она отрывисто произнесла:
– Кто ВЫ?
– Не бойся, все хорошо, – как возможно мягче произнес он. – Где твой дом?
Лицо дитя переменилось, исказилось ужасом, будто в памяти всплыл образ ужасного сна; маленькие белоснежные ручонки ухватились за края плаща у грудины, и голос ослабленный, гонимый страхом, сбивчиво возвестил:
– Прошу вас, спасайтесь! Они придут вновь; я осталась одна, они возвратятся, – и, запнувшись, она вскрикнула: – Брат!
И неистово разрыдалась, прижавшись к Ринтеру изо всей силы, как утопающий цепляется за последний оплот надежды.
Скотт Ринтер смутился; чужда и позабыта была им и не видана долгие годы ласка, и сей плач эхом рассеивался в бездонной пустоте его души, опаленной страданьем.
«Чернь, доколе сгущаться на свете будешь ты», – в сердцах помыслил он.
И, глядя на ветхую, разрушенную деревню, громогласно произнес:
– Дитя, не бойся, не оставлю тебя вовек! Отныне всегда буду с тобой. Ничто не посмеет омрачать тебя!
И к удивлению ноши его, из глаз его излились слезы. Перестало рыдать дитя, протянуло ручонки к лицу – теперь ясно, истинно – не губителя, а спасителя ее. Сняла очки, но не убоялась звериного взгляда, излучавшего добро и отражавшего муку, хоть и отдернула ручонку, но все же приложила ладонь к щеке. Потеплело в истерзанной душе… Окончился плач, воззрел Скотт в ясные глаза и, улыбнувшись, спросил:
– Как твое имя, небесное создание?
– Иона, – кратко, и как будто колокольчик, ответила она.
– Ты озябла совсем. Иона, где твой дом?
– Неподалеку…
Бывшее поселение обрамляло наибольшею частью поваленное низкое дощатое ограждение; деревянные хижины стояли вдоль, в середине пролегала пыльная тропа.