Военфельдшер тогда помазал ему обе ноги какой-то мазью, выписал освобождение от строевых занятий на неделю, и вскоре всё прошло. У них не было времени подружиться. Но сейчас это не имело значения.
– Как мы им д-дали…
– Они нам тоже. Бинтов вон сколько ушло…
– Протри и ладно. – И Воронцов оттолкнул дрожащую руку Петрова и подумал: а он-то чего дрожит? Да, да, раненых вытаскивал он. Почти всех вытащил он, Петров. А потом перевязывал. Отправлял. Ему тоже досталось.
– Подсохнет, заживёт… Много ребят?.. Ваших кого убило? Я ведь только раненых и видел. – Петров внимательно рассматривал свои руки в запёкшейся крови.
– В нашем взводе убитых нет. А их вон сколько наваляли. Видел? Возле грузовика лежат. Сходи, посмотри. У них раненых нет. И пленных тоже. Никого не брали. Всех под стебло.
– Так им и надо.
– Всех добили. Там… весь овраг…
Воронцов махнул рукой и вдруг подумал: а ведь там и мой лежит. И ему захотелось посмотреть на своего немца. На врага, которого он поразил в первой же схватке. Стреляло всё отделение, весь второй взвод. Но в того, целившегося с колена, попала именно его пуля. Воронцов это знал точно. Он чувствовал её полёт и конечный удар. Охотники это знают: если попал, всегда почувствуешь. Пока пуля не прекратила свой полёт, её чувствуешь. Пока пуля летит, она всё ещё часть твоего оружия. Даже когда Воронцов стрелял по мишеням, всегда это чувствовал. И если она пролетит мимо цели, то чувствуешь её напрасный полёт в никуда. Если в цель – удар. Удар, которого невозможно услышать, но можно всегда можно почувствовать.
– Пойду-ка я лучше руки помою, – сказал Петров.
Смотреть на руки военфельдшера было жутковато. Почему он их до сих пор не вымыл?
Уже совсем рассвело. Пошёл дождь. Словно сама здешняя осень, внезапно застигнутая тем, что только что здесь произошло, пыталась смыть всю кровь и копоть – с травы, с дороги, с песчаных обочин, с одежды, оружия и рук уцелевших в этой первой яростной схватке людей, которые по какой-то большой и непреодолимой, самой главной причине люто ненавидели друг друга и сошлись здесь, у дороги в березняке, чтобы утолить свою ненависть. Дождь шёл недолго, всего несколько минут. Вскоре он зашуршал и незаметно сменился снегом. Потянуло холодом. Природа вдруг спохватилась, догадавшись, что слезами тут не поможешь, и решила поскорее прикрыть тот ужас, который сотворили здесь ненавидевшие друг друга люди. Мокрые лохматые хлопья неслышно падали на землю, устилали её белыми пеленами, глушили голоса курсантов и стоны раненых десантников, которых всё ещё выносили и выносили из лесу. Снег налипал на не опавшие листья и клонил книзу отяжелевшие усталые ветви ив и клёнов. В такую погоду шаги становятся неслышными и лёгкими. Дед Евсей в это время брал старенькую, как и сам он, одностволку, отвязывал Трезора, смесь русской пегой гончей и самой заурядной дворняги, и на целый день уходил за речку, на охоту. Иногда брал с собою и его, Саньку, давая ему раз-другой пальнуть из ружья. Допотопное дедово ружьё было тяжёлым, с точным резким боем, и почти никогда не делало подранков. Правда, иногда осекалось. И тогда дед бранил своё допотопное ружьё и грозился, если такое ещё повторится, забросить его в Буковье – старый пруд под мельницей, который с весны до осени был плотно затянут зелёной ряской и зарастал ярко-жёлтыми, как солнце перед закатом, кувшинками. Но другого ружья у деда Евсея не было. Санька подтрунивал над дедом, говоря, что эта тяжеленная фузея, должно быть, осталась со времён нашествия Наполеона… Неподалёку от Подлесного, рядом с большаком, в начале прошлого века французы насыпали холм, под которым, – так говорили в округе – похоронили своих солдат, убитых и замёрзших на пути из разорённой Москвы в свою тёплую далёкую Францию. К вечеру Санька с дедом Евсеем возвращались домой с тремя-четырьмя подстреленными зайцами. Зайцев в окрестностях Подлесного водилось много. И не надо было за ними ходить далеко в лес. Дед Евсей хорошо знал их повадки, лёжки, без труда выслеживал косых и, если не попадал с первого выстрела, пускал по следу Трезора. Трезор ошалело кидался за убегающим зайцем со всех ног, старался догнать его и сожрать. Доля благородной охотничьей крови была в нём всё-таки слишком незначительной. И делал он своё разбойное дело не раз, даже шкуры заячьей не оставлял. Но чаще всё же благополучно выгонял ошалелого косого на меткий выстрел своегно хозяина. И тогда дед Евсей не мог нарадоваться на своего помощника, хваля его и породу, и стать и прощая ему его дикую необузданность. Отрезал пазанок, а то и два, и бросал награду ликующему Трезору.
Убитые зайцы выглядели жалко. Но всё же не так безобразно и жутко, как убитые люди.
Несколько курсантов из его и первого отделения вышли навстречу. Что-то обсуждали, перебивая друг друга и размахивая руками. Лица радостные, возбуждённые. Каски сдвинуты на затылок. Потные, в бурых потёках лбы и щёки. Среди них Воронцов увидел и Алёхина. Тот вертел в руках гранату с длинной деревянной ручкой. Две другие были засунуты под ремень, донцами кверху. На донцах белые оттиски свастики. Уже нахватали трофеев. Радуются.
– Сань, видал? – окликнул его Алёхин. – «Толкушка». Штоковая гранта эм-двадцать четыре. Хорошая штуковина. Хочешь, дам одну?
– У меня свои есть.
– Свои – это свои. А эти… Бросать удобно.
– Ты уже пробовал?
– Пробовал. Там, в ручье… – И Алёхин указал вниз, в ручей, где ещё путался в кустах дым и откуда возвращались группами курсанты из других взводов.
Воронцов подошёл к остову обгоревшей машины, на кузове которой всё ещё тлел труп в каске и сапоге. Пахло горелым железом и чем-то ещё, от чего к горлу подкатывала тошнота. Он не сразу догадался, чем это пахнет. Вот почему здесь никто из курсантов и не задерживался.
Немцы лежали возле передних колёс. Трое. Двое – откинувшись на спину, а третий – завалившись набок. Вот он-то и был тот самый, пуля которого не достала Воронцова, а только обожгла щёку. И как он, Санька Воронцов, воевавший всего-то первый день, успел опередить его? Вон и нашивка за тяжёлое ранение. Видать, и в Польше повоевал, и во Франции, а может, и в Греции. Матёрый. Но пуля калибра 7,62-мм остановила его здесь, на Варшавском шоссе, на левом берегу Угры. Его пуля, Саньки Воронцова.
Воронцов наклонился, стараясь не вдыхать, и заглянул убитому в лицо. Лицо немца уже подёрнулось синевой. Снег на нём не таял. Не таял ни на лице, ни на руках, выброшенных вперёд. Пуля попала ему чуть выше левой брови, прямо под козырёк каски, и вышла в затылок, отвалив почти половину черепа. Немец умер сразу. Наверняка ни о чём не успел подумать. Даже о том, что смерть настигла его. Двоих других, которым было лет по двадцать, не больше, изрубило осколками. Их накрыли артиллеристы. Рядом дымилась воронка. Артиллеристы стреляли мало, но очень точно. А этот, его, был явно старше. Высокий, упитанный, в хорошо подогнанной серо-зелёной форме. В рукопашной, сойдись они где-нибудь тут на полянке, он такого, может быть, и не одолел бы. А пуля любого валит. Снег падал и падал на землю, засыпал лица убитых, порванную осколками одежду, и только лужи крови под ними, которые, казалось, всё ещё прибывали, никак не мог укрыть от посторонних глаз. И чем сильнее он накрывал окрестность, гася и упрощая краски, тем отчётливее сияли эти жуткие круги. Яркие на белом, они с каждым мгновением становились больше, и казалось, что это последнее, живое, что выходило из уже мёртвых тел, подплывало под ними и дымилось всё ещё живым теплом.
Подошёл Мамчич и сухо сказал:
– Сержант, идите в свой взвод. Готовьте людей к бою.
– Товарищ старший лейтенант, разрешите спросить?
– Спрашивайте.
– Мы снова атакуем?
– Да. Скоро начнём. Как вкли себя в бою курсанты вашего отделения?
– Очень стойко, товарищ старший лейтенант, – снова отчеканил он.
– Каковы потери?
– Потерь нет.
– Молодцы.
Воронцов молча повернулся и пошёл к опушке леса, где в кромешном снегу маячили знакомые фигуры курсантов второго взвода. Там, похоже, раздавали сухари или патроны. Он сделал несколько шагов, подгоняемый мыслью не опоздать под раздачу, и вдруг почувствовал, ощутил всем телом, каждой своей живой частичкой, как сильно он устал. Хотелось лечь прямо на снег, свернуться калачиком, укрыться шинелью от холода, страха и от всего обезумевшего мира и хоть немного поспать. Отдохнуть. Хоть минутку сна, после чего наверняка станет намного легче переносить всё это. Страха не было. Была усталость. Просто усталость. Усталость… Но разве можно лечь, хотя бы и в снег? Ведь это только мечта, которая, конечно же, как и любая другая большая мечта, никогда не сбудется. Сейчас начнётся новая атака. Снова куда-то бежать, перегонять друг друга. Снова куда-то стрелять. И Воронцов опять подумал об убитом немце. Надо было хоть что-то взять у него. Автомат или какую-нибудь вещицу. Ведь это его немец, и он имеет на это полное право. Право победителя. Ещё не поздно вернуться. Воронцов оглянулся и увидел, что над убитыми склонились какие-то люди. Он сразу догадался – десантники. Они вышли из оврага, обвешанные трофейным оружием и ранцами, и осматривали подбитый танк, обгоревшие грузовики и убитых. Возвращаться сразу расхотелось. Ноги совсем не двигались. Что со мною, подумал он. Уж не ранен ли? Он стал осматривать себя, торопливо ощупывать грудь и живот. Но накатывало какое-то тоскливое безразличие к себе, к окружающему миру. Провались всё к черту… И в это мгновение тяжёлая и мучительная волна всколыхнулась изнутри, скрутила тело непреодолимой спазмой. Воронцов попробовал ухватиться за берёзу, но его влекло к земле, он нагнулся и, стараясь, чтобы никто не увидел его внезапного недомогания, упал на колени. Винтовка сорвалась с плеча, брякнулась рядом, каска с расстёгнутым ремешком вместе со сползшим потным подшлемником упала в снег, откатилась к ногам.