Когда постель бывала приведена в порядок, комната проветрена, когда в окно снова входили ароматы весеннего сада, мать просила меня побыть с ней.
- Только не садись у изголовья, а то мне приходится голову поворачивать. Сядь лучше в то кресло. Подтащи его к изножию постели. Чтобы я тебя видела.
Она вперяла свой взгляд в мои глаза и долго лежала так, не говоря ни слова. Я выдерживала ее взгляд, хотя мало что могла прочесть в нем. Последний раз в нашей жизни мать снова задавала мне загадку. А я сидела перед ней, и мне было столько же лет, сколько было ей в годину наших самых тяжких раздоров, такое же у меня было лицо, тело. Уже не та ее дочь, юная девушка, не та ее дочь - молодая женщина, обе не слишком любимые,- перед ней находилась сорокалетняя Агнесса, какой я стала, и теперь мать изучала эту не известную ей особу.
В этих пристально смотрящих на меня глазах было что-то необъяснимое. Я тоже смотрела на нее, стремилась удовлетворить ее желание, я видела ее такой, какою ей хотелось видеть меня, и узнавала ее все меньше и меньше.
С того дня, когда я взялась ходить за ней, и по мере того, как я за ней ходила, она менялась на глазах, словно бы от прикосновения моих рук, и переменам этим не было конца. Ее некогда грузное тело уже не продавливало в тюфяке ямку, и лицо ее истаяло, как совершенно справедливо подметила Ирма. Первым делом пропали щеки, затем двойной подбородок, выпуклости стали плоскими, мать катастрофически худела. Когда кожа лица плотно обтянула кости, процесс исхудания не остановился; теперь, казалось, истаяли и кости. Как перезревший плод вдруг обнаруживает совсем непохожую на него сердцевину, так на моих глазах мать, иссыхаясь, становилась неким существом, жившим где-то в глубине ее, и никто - ни я, ни другие - даже не подозревал о наличии такого существа. Словно где-то там, за этими пухлыми щеками, скрытый жирами, зажатый тугой оболочкой, издавна таился хрупкий недоразвившийся двойник, но он не умирал, он ждал этих последних дней, чтобы проглянуть на свет божий. Всю жизнь мать прятала от нас свои фотографии, снятые до замужества; даже не позволяла вставить их в фамильный альбом. "Нет, нет, я хорошенькой никогда не была". Теперь я усомнилась в этом.
Моя мать, та, от кого я столько настрадалась, столько с ней воевала, наша матушка Буссардель теперь, когда ей пришлось отказаться от своей роли, уступила место молоденькой девушке, которую всю жизнь душила в себе, предавала, а может, и просто забыла. In extremis (В последние минуты (лат.)) мать стушевалась перед юной Мари Морпэн, той, что существовала когда-то очень давно, ходила в шляпе коробочкой, в платье с пелеринкой и с косой, переброшенной через плечо.
Голос ее слабел, дикция стала хуже. Она говорила: "Чуточку пить", или "Мне зайко", или "Опять несчастье" тоном маленькой девочки, я не удивлялась, слыша, как по-детски лепечет эта иссохшая старуха, и я откидывала ее одеяло, делала все, что требуется. Одна, без посторонней помощи: так я предпочитала. На миг отведя глаза от этого лица, помолодевшего в часы агонии, я оказывала матери такие услуги, какие женщина может принять только от другой женщины и редко - от дочери, и скользила взглядом по истокам моей жизни. При виде этой увядшей наготы, завораживавшей меня и даже тревожившей, поскольку я выросла в начале века, когда имели хождение иные нравы, и я всегда видела мать только тщательно одетой, при виде этого живота, где, как я знала, зрел очаг бедствия, я думала о том, что сорок лет назад другое паразитическое тело формировалось там, другая опухоль, поменьше, быстрее растущая: я. Впервые в жизни я без возмущения признала, что вышла из этого живого гнезда.
Когда больная потеряла сознание и начала хрипеть, я удалилась из комнаты и уступила свое место другим, так как теперь матери уже не могла помешать их назойливость. Она была уже далеко, Рено я услала из Фон-Верта. Поль звонил, и я просила его не приезжать, а ждать дома, пока я сама ему не позвоню. Не то чтобы я хотела быть наедине со своей матерью, ее уже не было здесь, я хотела быть наедине с самой собой, и я подымалась в нашу рощу и садилась на ковер сосновых иголок. Я начинала понимать. Сама того не подозревая, я взяла на себя непосильный, даже запретный труд и преуспела в нем: исправить прошлое. А моя мать помогла мне в этом. Теперь она могла уйти.
Она задержалась еще на два дня. В течение двух дней организм, предоставленный самому себе, еще боролся, и хрип становился громче, спускался до басовых нот, снова был голосом старухи, гневливой и протестующей. Я слышала этот хрип через двери. Все прочие, сбившиеся в ее спальне, в первую очередь тетя Луиза, не могли слышать его без ужаса. А я нет. Уже было не время.
И потом вдруг под вечер в спальне все стихло.
Сейчас они увезут ее. Остальные поедут поездом или самолетом. Так как в похоронном фургоне по обычаю должен ехать кто-нибудь от родни, компаньонка тети Луизы вызвалась совершить этот далекий путь. Анриетта позаботится о тете и посадит ее в поезд. А через два дня я прилечу на похороны в Париж и вернусь в тот же день самолетом. Я решила, что Рено не поедет, и предупредила об этом родных. Они с Полем проводят меня до аэродрома и вечером встретят.
Поль потихоньку от меня приехал рано утром к выносу тела. Гроб вынесли из главного подъезда, поместили в фургон, а Рено с Полем стояли тем временем за утлом дома. Частная машина - ее наняли потому, что это респектабельнее, чем ехать просто в такси,- увезет "семью", чтобы все успели отдохнуть в своих отелях до отъезда.
По платановой аллее медленно проехали одна за другой две машины. Я пошла проводить их до поворота, чтобы помочь шоферу фургона развернуться, потому что машина была слишком длинная для нашего грейдера. И встала напротив двух моих тумб, на границе Фон-Верта.
Фургон развернулся удачно. Теперь похоронная машина беззвучно катила вниз по наклонной дороге между зарослями вереска. Следом за ней вторая, и оттуда мне помахали рукой. Скоро обе машины, каждая со своим грузом, расстанутся чуть подальше, у развилки шоссе, без всякой помпы. И через несколько минут я увидела сквозь ветви, как удаляется вся моя бывшая семья, живая и мертвая.