Лето было, наверно, самым мучительным сезоном. Мы встречали девушек в шортах и горных ботинках, с рюкзаками, а Карли с гитарой наперевес, с красными, как яблочки, щеками, на походных тропах. Мы терпеть не могли пикников на высоте – особенно Серж Шубовска, который отказывался вылезать из своих кожаных ботинок на шнурках, – но приходилось рано или поздно следовать за нашими отцами в горы, за отцами, одетыми просто неприлично, в бермудах, в длинных носках, закрывавших безволосые икры. Они походили на отряд старых мальчиков, хоть и пили джин и заканчивали день, как правило, пьяными, обмениваясь сомнительными шутками. Надо было смеяться их шуткам, как будто речь шла о ритуале инициации, призванном сделать из нас мужчин, а у нас на уме была лишь возможность встретить трех К, мы думали об их упругой коже и о своей, до смешного бледной. Пока наши матери отдыхали на горных террасах, лежа в шезлонгах и пряча глаза за огромными солнечными очками, как на палубе лайнера, мы тащились за отцами, пришибленные, тревожно поглядывая вдаль.
Мы видели их, разумеется, в бассейне: и Клаудию, чья молочная кожа розовела, открывая созвездие веснушек, и Карли – всегда в одном и том же купальнике с африканскими мотивами, – чьи руки и ляжки были покрыты волнующим пушком, а Крис – черный цельный купальник с завязками на шее – выстреливала из воды, подтягиваясь на руках. Крис с прилизанными волосами и алыми губками. Наши сестры уверяли, что три К выписывают водостойкую помаду из Калифорнии, – эта информация сообщалась нам со смесью презрения и зависти.
Они садились на влажную траву, расстелив индийские ткани – даже ткани у них были невероятные, никто из нас никогда таких не видел, – пили фанту из бутылки через соломинку, и их тела ослепительно ярко вырисовывались в летней синеве. Карли играла на гитаре, прижав ее к голому телу, – эта гитара, такая широкая на ее торсе, едва прикрытом двумя крошечными треугольниками ткани, казалась нам непристойной, – Крис прохаживалась по газону, выгнув спину, очень медленно, гладила траву пальцами ног, будто вдруг увидев божью коровку или клевер с четырьмя листочками, а Клаудия, разлегшись в шезлонге, играла брелоками на своей длинной золотой цепочке – глаз, череп, медальон с надписью ti amo[3], – они искрились на солнце и отбрасывали блики, и приходилось жмуриться или отводить глаза и думать о другом, чтобы сохранить достоинство в наших плавках и вынести ожог сетчатки.
Само собой, иногда мы пересекались. Самые смелые из нас – как Патрик Сенсер в своих узеньких плавках, облегающих на диво маленькое хозяйство, но, может быть, это потому, что он без конца дрался, или Даниэль Видаль, которому надо было «поддерживать репутацию» – подходили к квадрату индийской ткани, этому райскому острову, плывшему в растительном море, и, стоя, уперев руки в бока, обращались к трем К, чтобы одолжить у них зажигалку или просто спросить, «все ли хорошо?». Мы наблюдали за сценой издалека, закуривая сигарету как ни в чем не бывало, прячась за рейбэновскими очками, не дышали, стискивали зубы, хрустели пальцами, машинально выдергивали траву под рукой – надо было что-то делать, чтобы вынести медлительность мгновения, этот подход, которому, казалось, не будет конца, когда один из нас готовился перейти на другую сторону, прорвать завесу, отделяющую нас от реальности – или, может быть, от грезы? – во всяком случае, покинуть одно измерение, чтобы попасть в другое.
Они шли – Даниэль проводя рукой по волосам, чтобы отбросить их назад, Патрик, сжав кулаки, как перед боем, – и все три поднимали глаза, вытягивали шеи, жуя соломинку, хлопая ресницами, приставив руку козырьком к глазам от солнца, прелестные, улыбающиеся, полуголые.
Но никогда ничего не происходило. Ровным счетом ничего.
Когда они, подмигивая нам, уверенным шагом возвращались к нашей группе, время на миг зависало, подобно апострофу над затаившей дыхание строкой. Внезапно под этим огромным небом, напоминавшем о жажде или о бездне, мы могли поверить, что наши жизни наконец начнутся. А потом парни садились по-турецки, поднимали на лоб солнечные очки и увязали в путаном отчете, из которого не проистекало никакой значимой информации и еще меньше обещания – казалось, их мозги пришибла августовская жара, они были словно пьяные, потерянные, или злые чары помутили их рассудок. Макс Молланже говорил, что им все пофиг, и трепетал от недоброй радости в своей футболке, которую не снимал, даже когда купался, защищая свою чувствительную кожу, и топтал свои шлепанцы «Гуччи», которые были ему малы, – подарок на пятнадцатилетие, он ими ужасно гордился и выглядел в них женоподобным тренером по плаванию.
В те дни, в бассейне, Крис брала с собой транзистор, Клаудия прибавляла звук, когда передавали итальянские песни, и нам это казалось посланием, тайным зовом, витавшим в воздухе, в то время как их глаза, скрытые за темными очками, возможно, смотрели на нас. Спустя годы, однажды вечером в «Харчевне Королевы» Роберто Алацраки вдруг встал, бросив салфетку на стол, и запел странным тонким голосом, со стаканом арманьяка в руке, Non ho l’età, шлягер той поры в исполнении Джильолы Чинкветти, брюнетки с конским хвостиком, которая выиграла «Евровидение-64» и немного походила на Карли. Девушки выбирали эту песню в музыкальном автомате в «Спортинге» по несколько раз подряд, они качали головами в такт, сидя на банкетке плечом к плечу, и шептали слова.
Non ho l’età, non ho l’età per amarti,
Non ho l’età per uscire sola con te,
se tu vorrai,
Se tu vorrai, aspettarmi.
Quel giorno avrai, tutto il mio amore per te,
Lascia chi о viva un amore romantic,
Nell’attesa che venga quell giorno, ma ora no.
[4] Им не было все пофиг. Они образовали единое целое, гибкое и полное, в которое тщетно было надеяться проникнуть, словно эластичный пузырь. Когда мы встречали их вечером в «Четырехстах ударах» или в Клубе, они снова преображались, щеголяя в необычайных нарядах: Крис в платье с пайетками, Клаудия с глазами чернее обычного, точно белокурая Клеопатра, а Карли в мужской рубашке, волосы убраны в замысловатый шиньон, обвивавшийся вокруг головы, как мурена. Они держались своей компанией, а если иногда кто-то из нас подходил к барной стойке, за которой они сидели, и предлагал их угостить, они улыбались, тараща глаза, и мы, сами не зная, что делаем, заказывали кампари с апельсиновым соком, жестом подзывая бармена – Андреас флегматично смотрел на нас, и его презрение было прямо-таки осязаемым, как подрагивание его верхней губы, – но когда мы поворачивались, их уже не было, они или рассекали толпу, держась за руки, или танцевали на танцполе.
Но иногда бывали знаки. Однажды февральским вечером Патрик Сенсер, выходя из «Спортинга», где проиграл триста швейцарских франков в боулинг – а на улице было темно и кружил снег, – встретил Клаудию под ручку с двумя итальянцами (ему показалось, что он узнал Джованни, но снег застил глаза, видение было мимолетным, и накатила необъяснимая паника, так что утверждать это нам он не брался). Когда Патрик поднимал воротник своего пальто, Клаудия улыбнулась ему: Buona notte[5].
«И она посмотрела мне прямо в глаза, знаете, такой взгляд. Такой взгляд, как когда девушки хотят вам что-то сказать…» Мы не были уверены, что знаем, и предпочитали думать, что он все сочинил. Мы ревновали, мы воображали сцену как нордическую феерию, клубящийся снег, темнота, как плащ, и Нотт, северная богиня ночи, передавшая ему послание, ему, Патрику Сенсеру, любившему мочиться в банки из-под пива.