- Что вы, что вы?.. Как можно... Здесь очень много несчастных, много больных... Большинству здесь живется очень тяжело.
- Но вы все-таки один из счастливейших.
- Почему вы так думаете?
- У вас есть средства, есть имя...
- Какие же у меня средства? Кроме бездоходной дачи, - ничего. И где же мое счастье? Я не могу даже жить \569\ там, где хочу, и только благодаря своему здоровью должен сидеть в Ялте. Вы Ялты не знаете...
- Да, не знаю, - согласился я.
- Вот то-то же и есть.
Я замолчал и подумал, что Чехов все понимает, а я от радости, что вижу его, говорю, не взвесив предварительно своих слов.
Во второй раз я был у Чехова в ноябре. А.П. был очень озабочен устройством в Ялте санатории для легочных больных и готовил целый ряд писем к разным людям по этому поводу{2}.
Запечатав один из конвертов, Чехов спросил о том, что я теперь пишу, и, внимательно выслушав, заговорил.
- Так. Только вот что... Избегайте вы всяких терминов, особенно скоропроходящих. Некоторые слова через пять-шесть лет совсем уничтожаются и потом звучат в рассказе или в пьесе ужасно дико. Вы знаете, не так давно, в Воронеже, я смотрел свой водевиль "Медведь" и от слова "турнюр" пришел в ужас. Теперь это слово уже не существует, и в новом издании я его вычеркнул{3}.
Мы помолчали. Затем я рассказал Антону Павловичу о сильном впечатлении, которое произвела на меня только что вышедшая тогда книга Мельшина "В мире отверженных"{4}. Мне казалось, что все произведение выиграло бы от большего беспристрастия автора в изображении всякого рода тюремщиков, потому что поступки говорят сами за себя сильнее, чем комментарии к ним.
- Что же делать? Ведь нельзя, в самом деле, требовать от человека, который пробыл столько лет в каторге, хладнокровной оценки своих мучителей...
- Да, это трудно...
В тот же день вечером я зашел к Чехову попрощаться. Антон Павлович ходил по кабинету взад и вперед и, увидев меня, сказал взволнованным голосом:
- Знаете, скверная новость...
- А что такое?
- Последние известия, что Толстому хуже. Умрет, должно быть. Ведь этакий он колосс в искусстве! Знаете, есть люди, которые боятся делать гадости только потому, что жив еще Толстой. Да, да, да...{5}
Потом Чехов снова стал жаловаться на гнетущую тоску, которую на него нагоняет Ялта. Помолчав, он спросил:
- Вам нравятся рассказы Горького?
- Да. Особенно "Старуха Изергиль".
- Он не только писатель, а еще и поэт. Большой поэт... \570\ и какой хороший человек, а между тем многие этого не понимают... - добавил Антон Павлович и прошелся взад и вперед.
Я облокотился на его письменный стол, на котором лежала какая-то рукопись.
- Меня интересует, много ли вы перечеркиваете, когда пишете. Можно посмотреть? - спросил я.
- Можно.
Я подошел к столу с другого конца. Обыкновенный лист писчей бумаги был унизан ровными, мелкими, широко стоящими одна от другой строчками. Слов десять было зачеркнуто очень твердыми, правильными линиями, так что под ними уже ничего нельзя было прочесть. Мне бросилась в глаза фраза: "Херес был кисловатый, пахло от него сургучом, но выпили еще по рюмке..."{6}
Чехов сказал, что готовит этот рассказ для журнала "Жизнь", а потом улыбнулся и добавил:
- А рассказ-то совсем не в духе марксистов. Пожалуй, и не напечатают.
- Ну, ваше-то все напечатают...
Не помню по какому поводу, мы заговорили о процессе Дрейфуса. Чехов надолго задумался и наконец проговорил глухим баском:
- Знаете, вот у Гоголя кто-то выражается: "Это все француз гадит". Так вот и евреи гадят в деле Дрейфуса. Евреи здесь ни при чем. Если бы дело это было не правое, то такой человек, как Зола, не вступился бы. Я как раз в это время был во Франции, - там вся интеллигенция была на его стороне{7}.
Мне хотелось бы еще и еще сидеть у Чехова и слушать его полные беспристрастия и правды слова. Но я знал, что ему вредно много говорить и что он ложится рано спать, а потому пожелал всего хорошего.
Чехов всегда настаивал на необходимости для молодого писателя работать как можно больше и однажды сказал мне:
- Печатать можно и немного, но писать следует как можно больше. К тридцати годам обязательно нужно определиться: все определялись к этому времени. Исключение составляет Сервантес... Да и невозможно было ему раньше писать, а потом тоже очень трудно, - в тюрьме бумаги не давали{8}. Знаете, как нужно писать, чтобы вышла хорошая повесть? В ней не должно быть ничего лишнего. Вот как на военном корабле на палубе: там нет ничего лишнего, - так следует делать и в рассказе... \571\
В апреле 1900 года в наш город приехал Московский Художественный театр. Для глубокой провинции это было огромным событием. Я отправился к зданию театра с целью во что бы то ни стало достать для себя и для жены билеты хоть на "Чайку", которая была анонсирована на 13-е число. С трудом, но места были куплены, и я довольный вышел из кассы. Смотрю, на лавочке, у самого входа в театр, сидит Антон Павлович. Мы поздоровались. Чехов спросил, отчего я так плохо выгляжу. Я ответил, что устал и что у меня было сильное разлитие желчи.
- Вы на "Дяде Ване" были? - спросил он.
- Нет. Нельзя было достать билета, но на "Чайку" идем.
- Что "Чайка"! Нужно непременно, чтобы вы пошли на "Одиноких" Гауптмана, - вот это пьеса! Как бы это сделать?.. Вы Немировича не видали?
- Нет.
- Ну, пойдем, поищем его.
- Вон, в цилиндре ходит. Это он? - спросил я.
- Он самый.
Чехов нас познакомил и сейчас же обратился к Немировичу:
- Вот что: есть у тебя два билета на "Одиноких"?
- Для тебя лично? - недоверчиво спросил Немирович.
- Для меня лично.
- Посмотрю.
Немирович ушел и скоро вернулся с билетами.
- Ну, вот вам - непременно пойдите! - сказал Антон Павлович, передавая мне билеты.
Я не знал, как и благодарить его. Денег у меня уже не было, и купить их сам я не мог бы. Мы прошлись по аллее, возле гостиницы Киста. Я спросил Чехова, что он думает об одном из моих рассказов. Он похвалил.
- Чудесный рассказ, отличный рассказ...
Каждый пишущий знает, как болезненно относится автор к мнению дорогих людей. В голосе Антона Павловича мне послышалось желание не по заслугам приласкать меня своим отзывом. Я помолчал и сказал: