А между тем Лев Толстой говорит:
"Вот писатель, о котором и поговорить приятно". /420/
А старик Григорович, один из так называемых "корифеев" русской литературы, идет еще дальше{420}. Когда при нем начали сравнивать с Чеховым одного малодаровитого, но очень "идейного" писателя, Григорович сказал:
- Да он недостоин поцеловать след той блохи, которая укусит Чехова.
А о рассказе "Холодная кровь" он сказал, правда почти шепотом, как что-то еще очень дерзкое:
- Поместите этот рассказ на одну полку с Гоголем, - и сам прибавил: вот как далеко я иду.
Другой такой же корифей русской литературы, Боборыкин, говорит, что доставляет себе такое удовольствие: каждый день непременно читать по одному рассказу Чехова{420}.
В этот период Чехов в самой гуще столичного водоворота, в писательских, артистических и художественных кружках, то в Москве, то в Петербурге; любит сборища, остроумные беседы, театральные кулисы; ездит много по России и за границу; жизнелюбив, по-прежнему скромен и по-прежнему больше слушает и наблюдает, чем говорит сам. Слава его непрестанно растет.
Третий портрет: Чехов в Художественном театре.
Второй период в моих воспоминаниях как-то резко заканчивается неуспехом "Чайки" в Петербурге{420}. Словно именно это надломило его жизнь, и отсюда крутой поворот. До сих пор о его болезни, кажется, никогда и не упоминалось, а вот как раз после этого Чехова иначе и не представляешь себе, как человека, которого заметно подтачивает скрытый недуг.
Пишет он все меньше, две-три вещи в год; к себе становится все строже. Самая заметная новая черта в его повестях - это то, что он, оставаясь объективным, изощряя свое огромное художественное мастерство, все больше и чаще позволяет своим персонажам рассуждать, преимущественно о жизни русской интеллигенции, заблудившейся в противоречиях, нежащейся в мечте и безволии. Среди этих рассуждений вы с необыкновенной отчетливостью различаете мысли самого автора, умные, меткие, благородные, выраженные изящно, с огромным вкусом.
Каждый его новый рассказ - уже некоторое литературное событие. /421/
Но главное в этом периоде: Чехов-драматург, Чехов - создатель нового театра. Он почти заслоняет себя как беллетриста. Популярность его ширится, образ его приобретает через театр новое обаяние. Он становится самым любимым, песня об его безыдейности замирает. Его имя уступает только еще живущему среди нас и неустанно работающему великому Толстому.
Но вместе с тем как растет его слава, приближается и его жизненный конец. Каждую новую вещь его читатель встречает уже не с обычной читательской беспечностью, а с какой-то нежной благодарностью, с сознанием, что здесь отдаются догорающие силы.
Три портрета на протяжении восемнадцати лет. Чехов умер сорока четырех, в 1904-м.
В Москве часто организовывались кружки писателей, всегда не надолго, быстро рассыпались. Одним из таких кружков заведовал Николай Кичеев, редактор журнала "Будильник". Всегда очень приличный, корректный, приветливый, немножко холодноватый, болезненный, говорил всегда негромко и сам почти не смеялся, - даже странно было, что это редактор именно юмористического журнала. Но он любил смех больше всего на свете, чувствовал его силу и был из тех, которые считают остроумие величайшим даром человека. Я его знал уже давно; в годы моих литературных начинаний мы с ним вдвоем вели в "Будильнике" театральный отдел за общей подписью "Никс и Кикс".
Кружок был довольно пестрый. В политическом отношении направление было одно: либеральное, но с довольно резкими уклонами и влево и вправо. В то время как для одних главнейшей целью художественного произведения были "общественные задачи", другие выше всего ценили в нем форму, живой образ, слово. Первые примешивали политику решительно ко всякой теме; за ужином говорили такие речи, что надо было поглядывать на подававших лакеев, - нет ли среди них шпионов; другие же оставались холодными, - не возражали из чувства товарищества, зато по уголкам называли эти речи "кукишем в кармане".
Настоящие "либералы" с гордостью носили эту кличку. Я как сейчас вижу перед собой на /422/ каком-нибудь банкете Гольцева. Он до конца жизни остался честнейшим человеком и преданнейшим прогрессу журналистом. Но стоило ему начать застольный спич, как от него веяло холодом; и чем он серьезнее, тем скучнее. Все, что он скажет, все вперед знали наизусть. Но либерально настроенным барышням это нравилось, нравились красивые слова - барышням и, очевидно, большинству слушателей, которые с постно-серьезными лицами сочувственно кивали в такт каждой гольцевской запятой и горячо аплодировали, когда он ставил хорошую точку. Им особенно то и нравилось, что они тоже все это отлично знают, что он говорит.
Как-то я ехал с Чеховым в пролетке; извозчик не успел свернуть с рельсов, - пролетка столкнулась с трамваем, перевернулась; переполох, испуг, крики; поднялись мы невредимыми; я сказал:
- Вот так, в один миг, могли мы и умереть.
- Умереть - это бы ничего, - сказал Чехов, - а вот на могиле Гольцев говорил бы прощальную речь - это гораздо хуже.
Это не мешало нам относиться к Гольцеву с большим уважением.
Из писателей настоящим кумиром для них был Щедрин. Но и тут: не за громадный сатирический его талант, а за яркий либерализм. В ту пору выработался даже трафарет: с каждого сборища с речами и вином посылать Щедрину приветственную телеграмму (он жил в Петербурге).
Чисто художественные задачи ставились под подозрение:
"Ах, искусство для искусства? "Шепот, робкое дыханье, трели соловья?"{422} Поздравляем вас".
Но и противоположная группа писателей ширилась. Надоели общие места, избитые слова, надоели штампованные мысли, куцая идейность. И противно было, что часто за этими ярлыками "светлая личность", "борец за свободу" прятались бездарность, хитрец...
Владевший молодыми умами Михайловский своими критическими статьями держал на вожжах молодую художественную литературу. Не шутя говорили, что для успеха необходимо пострадать, быть сосланным хоть на несколько лет. Одно время имел огромный успех писатель, весь литературный талант которого заключался в его длинной, красивой бороде, но он написал небольшой /423/ рассказ и выступил с ним, вернувшись прямо из политической ссылки. Стихотворная форма презиралась. Остались только: "Сейте разумное, доброе" или "Вперед, без страха и сомненья", что и цитировалось до приторности. Пушкин и Лермонтов покрылись на полках пылью.