Так, например, мы раскрываем «Ленинградский альманах» за 1948 год и читаем повесть Геннадия Гора (пострадавшего, кстати, от ждановского постановления, как и его более знаменитые ленинградские единомышленники), которая начинается со сцены избиения одного многими, слабого – сильными на пустыре за школой. За этой сценой с ужасом и любопытством наблюдает главный герой/нарратор – казалось бы, совершенно узнаваемый мотив горовского блокадного письма. Однако затем текст как будто «приходит в себя» и становится совершенно идейно «вменяемым» сервильным текстом о педагогическом этосе в городе после блокады, о над/внечеловеческой стойкости как единственно возможном способе поведения и о том, что слабости следует стыдиться. Гор, дописывающий этот текст, далеко отстоит от Гора сентиментальных людоедов и нежных блокадных убийц его потаенной тетрадки, только начало «просвечивает», как нечаянная улика авторского единства.
Так же между советским и внесоветским дергаются, петляют судьбы блокадных поэтов: идеально, возвышенно, казалось бы, официальная блокадная Берггольц ведет, как мы теперь знаем, в это время тайный дневник, где она пишет о страхе, безумии, стыде, распаде, ответственности и острой связи себя блокадной с собой тюремной.
Тихонов, тоже чуть не погибший в тридцатые, нечаянно «уведя» за собой в пыточные подвалы цвет ленинградской фронды, во время блокады находится в процессе перемены: собственно человеческое, свободное, свое в нем угасает, уступая роли Главы блокадного дозора, который начинается от Смольного.
Даже к Крандиевской на отсутствие огонька заходит завхоз и управдом блокадной литературы Всеволод Вишневский, проведать и проверить, и, ничего в ней не поняв, описывает эту сцену в своем дневнике, замечательно полезном, кстати, для понимания реалий блокадной литературы.
Перед нами история постоянных соприкосновений, контактов, контрактов.
Аллегория и реставрация
Блокадная репрезентация – превращение катастрофы в образ – всегда была и остается по сей день невероятно сложной задачей: на это (почти) невозможно смотреть. Однако и притяжение, сила вращения и привлечения тут значительны. Именно об этом парадоксе пишет посетитель блокадного города Вадим Шефнер через четверть века после события.
ФАНТАСТИКА
Как здесь холодно вечером,
в этом безлюдном саду,
У квадратных сугробов
так холодно здесь и бездомно.
В дом, которого нет,
по ступеням прозрачным взойду
И в незримую дверь постучусь
осторожно и скромно.
На пиру невидимок
стеклянно звучат голоса,
И ночной разговор
убедительно ясен и грустен:
«Я на миг, я на миг,
я погреться на четверть часа». —
«Ты навек, ты навек,
мы тебя никуда не отпустим.
Ты всё снился себе,
а теперь ты к нам заживо взят.
Ты навеки проснулся
за прочной стеною забвенья.
Ты уже на снежинки,
на дымные кольца разъят,
Ты в земных зеркалах
не найдешь своего отраженья.
1969
В тексте Шефнера есть ряд приемов, которые делают взгляд на блокаду возможным (равно по внутренним причинам творческой задачи и внешним причинам цензуры): он переносит блокадный опыт в область фантастического, иного и делает агентов, обладателей этого опыта, бесплотными и невидимыми, чтобы на них было не так больно смотреть.
Предполагаю, что блокадная катастрофа оказалась важным «подспорьем», источником именно для «фантастической» репрезентации: из важных имен здесь не только Шефнер, но и послеблокадный Гор, но и Стругацкие. В жанровых правилах фантастики событие оказывается измененным, дислоцированным / рассказанным по-другому: с точки зрения другого времени, или другого места, или другой субъектности, например языковой (потому инопланетные фантазии оказываются настолько популярны).
Думаю, мы обладаем как минимум одним таким важнейшим дислоцированным, то есть как бы невидимым, невоспринимаемым в блокадном контексте, киновысказыванием о блокадном городе и отвращении.
Фильм о блокаде должен был (бы) снять Алексей Юрьевич Герман: блокада занимает особое и постоянное место в его размышлениях.
Известно, что идея снять фильм о блокаде напрямую возникала на пути режиссера не раз, однако этот проект не осуществился. И все же позволю себе гипотезу: Герман к блокадной теме приблизился – кажется, город и мир отвращения и насилия в «Трудно быть богом» (2013) во многом порожден, инспирирован именно мыслями и представлениями Германа о блокаде.
Как известно, Герман думал об этом фильме всю свою творческую жизнь; за это время роман/фильм приобретал новые смыслы: в 1968 году это был бы фильм о сопротивлении, в 1998 году старый Герман снимал фильм о бессмысленности сопротивления и о цене истории, соучастия в истории. Любопытно и важно для нас, что человек, выросший среди блокадников, в послеблокадном городе, снимал фильм по роману блокадников. В поздних интервью Герман постоянно возвращается к блокадной теме: она волнует его, он примеряет на себя этот город, этот опыт, в котором он не был (также важно, что Герман был воспитанником и выкормышем блокадника Евгения Шварца, от которого, в частности, к нему перешли и склонность к постоянному думанию о блокаде, и склонность к думанию о ней иносказательно).
Первые (надо сказать, запредельно трудные) минуты фильма стоят перед моими глазами, когда я пишу эти строки. Город тонет в экскрементах и грязи, в городе постоянно происходят насилие, унижение, резня. В этом post-ощущении блокады Герман примечательно близок к, возможно, самому политическому, великому блокадному тексту, «Осадной записи» Ольги Фрейденберг: которая подчеркнуто пишет о блокадном городе как об отвратительном городе с нарушенной, извращенной, чудовищной канализацией.
Я услышала в коридоре мгновенное бульканье труб, и это наполнило меня непередаваемым ужасом. Заглянула в уборную – сосуд снова наполнен до краев дрянью, но инстинкт подсказал, что дело уже не только в этом. Открываю, с замиранием сердца, ванную и вижу: ванна до самых бортов полна черной вонючей жидкости, затянутой сверху ледяным салом. Это страшное зрелище ни с чем не сравнимо. Оно ужасней, чем воздушные бомбардировки и обстрелы из тяжелой артиллерии. Что-то жуткое, почти мистическое, в напоре снизу, а не сверху, при закрытом чопе (пробка). Страшно, гибельно, угрозой смотрит огромное вместилище с черной, грязной водой. Она бесконечна и необузданна, эта снизу прущая стихия напора и жидкости, эта советская Тиамат, первозданный хаос и грязь. Я с трудом выносила и поднимала свои ежедневные несколько грязных ведер. Но могла ли я вычерпать и вынести 30–50 ведер нашей громадной ванны. Ее черное, страшное содержимое смотрело на меня своими бездонными глазами; это наполнение до самых бортов вселяло ужас и ощущение еще никогда не испытанного бедствия. Еще миг – и нас, наш дом, наши комнаты зальет эта вонючая черная жидкость, и она будет снизу подниматься и выпирать, и будет разливаться, и это будет потоп снизу, из неведомой и необузданной, неподвластной взору пучины. А я одна, и слаба, и уже вечер, а на дворе зима. Бежать? Куда? К кому? Как оставить тут беспомощную старуху?[2]
В отличие от наблюдающей за блокадной Тиамат Фрейденберг Герман говорит об отвратительном блокадном городе не напрямую, не называя его. Он, как могучий злой волшебник, переносит город своих сновидений и тревог в другое место, в другое время, соединяя его с вымышленной планетой, где время остановилось в Темном Средневековье. Блокадный Ленинград становится прототипом мрачной фантазии. Перед нами гетеротопическое иное время/пространство с узнаваемой проблемой творческой интеллигенции – нам бесконечно демонстрируют унижение и уничтожение независимых «книжников».