Человеческое сердце просто так не разберешь. В человеческом сердце несколько слоев. Есть слой, в котором я родилась и смотрю на мир глазами младенца, потом слой, нужный для моей дальнейшей жизни, и все такое, есть еще очень толстый слой – там накопилось все то, чему меня научили или заставили научиться, там знания о том и о сем, что, мол, нужно делать так, без этого не поймешь, разные знания о мире, то, что я выбрала сама, и то, что мне показали и заставили выбрать, – в общем, человеческое сердце – это, видать, как оболочки Земли. Я прямо сердцем чую, что ничто в этом мире не бывает одно такое в своем роде. Непременно должно быть что-то по подобию сделано. Вот и мы с Землей образуем грандиозные подобные фигуры. Диалект Тохоку – это самая древняя оболочка меня, это нетронутая тайная область, он витает во мне, как образ первозданного пейзажа. Там глубоко, и нельзя достать – да нет, можно. Если я закричу себе: «Эй!», то этот плавающий образ выкристаллизуется в слова, и душа нетронутой тайной области снова возродится. Как будто я крикнула: «Я!» – и появилась статная, наряженная, солидная я. Но ведь субъект определяет предикат. Выбрал субъект – сразу же, что предикат, что мысли – все появляется в этом слое бок о бок. Так что пока есть диалект, я вся как бы на поверхности, хоть это и жутковато. Что, не так?
Голос откуда-то со стороны: «Это еще что?»
Это твой Сюдзо, вернее, наш Сюдзо, он часто говорил, что ты все время простые вещи нарочно сложно поворачиваешь. Думаешь ты слишком много. Говор Тохоку – это просто-напросто ты по дому соскучилась, я тебе говорю! Многие ссылаются на это, и в конце концов я вполне соглашаюсь, что появление диалекта – это просто ностальгия, тоска по былому.
Но нет, согласившись, она стала опять думать: разве все так просто? Разве можно сводить наши отношения с говором Тохоку к таким обыденным вещам? И тогда вся компания обращается к прошлому.
Момоко-сан стала беспокоиться из-за говора в первом классе на перекличке, когда нужно было называть себя местоимением первого лица. Сначала она, как и все, использовала «ора»[3]. Все говорили «ора», независимо от пола. Но когда она узнала из учебника о местоимениях «боку» и «ватаси», то подумала: вот это да! «Ора» стало казаться ей деревенщиной, каким-то некрасивым, грубым словом.
Значит, мне «ватаси» говорить? Да не все так просто-то, выходит. Как испытала это слово на деле, стало прямо тошно, будто кость поперек горла встала, будто я – не я уже, а бог весть что о себе возомнила. Кость-то в горле – съешь что-то, и выскочит, а слово, что в сердце застряло, на веки вечные томить будет. Ох, тяжко, мочи нет.
Это было прямо как фуми-э[4]. Ее как будто испытывали. Она преклоняется перед столицей и хочет говорить «ватаси». Но когда она попыталась начать так говорить, от самых лодыжек кверху поползло неприятное ощущение: я ж предательница, я же топчу все, что у меня тут в родном городе: ветер, что дует, воздух, цветы и деревья вокруг, людей и все наши с ними дела… Этак не будет мне покоя, коли колебаться, коли не знать, как саму себя-то, то есть главного человека, назвать, что будет-то со мною? Я ж стану незнамо кем, у меня ж сердце будет болтаться куда захочет: туда-сюда, что ж я за человек-то буду…
Вот такой страх поселился в детском сердце Момоко-сан.
И вот с тех пор не могу я быть честной по отношению к диалекту своему. Люблю его, а не могу признаться в этом, как же тут не взбелениться-то? Ненавижу, а не могу сказать, что, мол, не терплю его, это ж как можно вынести такое?
«Но если будешь думать об этом вот так и одно за другим обдумывать, ты ж говорить ни с кем никогда не сможешь! Так что давай, захлопни крышку со всей силы и садись на нее, прижми», – сказал кто-то внутри ее. И тут началось со всех сторон:
«Да ладно тебе! Разве нельзя?! Уж больше полувека живешь, и уж скоро и та, с клюкой, явится, так что эти твои шалости само собой пройдут!» – говорили беззаботно некоторые. Другие сердились: «Что ж плохого говорить на чистом диалекте-то?»
«А что, и правда!» – думаю я, а самой весело сделалось. Все эти голоса в голове слушать – будто с бабами у колодца стоять, прямо как в старину, любопытно!
«Диалект тебе такой настрой создает: ты вроде одна-одинешенька, а вроде и нет, или вроде как можно и одной, коли в такой компании», – говорит один.
«А что, если… это все механизм защиты, который придумал мозг, чтобы скрасить скуку старости?» – говорит другой, тот, что любит все обобщать.
А тут еще один, громко, как будто желая всех их разогнать: «Да это все – нормальное явление, слышите вы?»
У меня вот в голове столько народу… Никак это ранний признак слабоумия? Постепенно в ее сознании сотрется грань между реальностью и вымыслом, и все эти из ее головы выйдут, встанут перед ней и будут как ни в чем не бывало судачить между собой, мол, вот так-то и эдак-то, вот стыдоба-то будет! Ой, как стыдно! Ежели у меня с головой неладно станет, как же я одна-то буду? Ох беда, что же делать-то?
Та Момоко-сан, когда ворсинки собираются в пучок, или, иначе говоря, та Момоко-сан, когда ворсинки соединяются прямо с ее телом, или, если сказать словами самой Момоко-сан, та Момоко-сан, которая всего лишь шкура – ох, сложно что-то получилось, – грубо говоря, Момоко-сан в своем изначальном теле повела глазами и направила взгляд вдаль.
Ну, правда, как же быть?..
В это время внутри Момоко-сан появляется женщина – она пересекает ее сердце слева направо. Это довольно пожилая женщина, волосы завязаны сзади, воротничок плотно застегнут, на шее платок. Женщина, резко обернувшись, сердито уставилась на Момоко-сан и стала говорить: «Веки мои подняты? Правда ли подняты веки?»
«Ой, ба, ты что это сейчас-то вдруг…» – заговорила с ней Момоко-сан.
Но та, не отвечая, продолжает: «Веки мои подняты? Правда ли подняты веки?»
«Да подняты, подняты, я же говорю!» – как в детстве, сказала резко Момоко-сан, и тогда, сделав паузу, женщина сказала: «Вот как», вздохнула и исчезла.
Ну вот, опять бабуля явилась.
И писать, и пользоваться палочками для еды – почти всему она научилась у бабушки. Бабушку она очень любила. Она всегда шила кимоно. Она не уступала настоящему мастеру по пошиву традиционного платья, и ей поступали заказы исключительно на дорогие кимоно из ближайших магазинов. И еще бабушка делала такие мешочки из лоскутков, каких ни у кого вокруг не было… Ой, а где ж эти мешочки?
«Ты что, от них уж и тени не осталось, это ж семьдесят лет назад было», – останавливает один из голосов Момоко-сан, которая изготовилась встать.
«Как? Да неужели столько времени прошло?» – слышится один удивленный голос.
«Да, точно столько», – заверяет его хор остальных.
«Вот оно как?»
«Неужели?» – говорит один голос, потом еще голос…
В голове поднялся переполох. Пробиваясь в просветы между голосами, Момоко-сан говорила:
«Ба, как жалко тебя. Ты не могла поверить, что перестала видеть из-за катаракты. Ты широко раскрывала глаза, показывала свои белесые зрачки и спрашивала одно и то же, вот я тебе и нагрубила… Я была маленькая и ничего не понимала, но как же тебе было страшно, наверное, когда ты стала беспомощной… А теперича все то же самое. Что со мной станется-то? Не у меня… то есть не только у меня на сердце-то тревожно. То же самое. Все повторяется. Мы с бабулей через интервал в семьдесят лет, значит, попутчицы».
Так что говорю я вам, не одна я такая. Как-нибудь да образуется. Момоко-сан повторила свои слова. Она опускала руки, пускала все на самотек, но, будто подоткнув простыню, отмечала границы этого самотека: пусть все будет только так, как будет, но не более того. Чтобы больше не бушевать.
«А как же то, что ты перестала размахивать тапочками?» – слышится голос откуда-то еще.
Это бравые ворсинки говорят, чувствуют себя молодыми.
В ответ на это вылез старческий голос и говорит то, что должен: «Ну что. Мне ясно сказано. Жить-то оно на самом деле грустно. Раньше-то я думала, что надо постараться и как-то образуется, новый путь появится. У нас на этом-то доверии и жизнь вся построена была. Пусть сейчас и темень, надо стерпеть, надо верить в будущее, но с тех пор, как случилось то…»