– Ну-ну! – поощрил хозяин, и оба они замолчали – Крылов читал документ, и в хате был слышен лишь ровный, покойный храп бойцов.
– Та-ак, – сказал наконец Крылов. – А за что отбывал?
– За что сидел? – будто не расслышал хозяин. – За испуг воробьев на казенной крыше…
Я чуть не прыснул, – здорово придумал мужик, а Крылову ответ не понравился. Он сказал: «Ну, все!» и стал укладываться. Я слышал, как он сердито шуршит соломой, и слышал, как неприятно хрустят колени хозяина, проходившего в чулан…
Весь следующий день мы укрепляли свой берег ручья и снабжались боеприпасами, – мой взвод получил два ручных пулемета, одно ПТР, несколько ящиков патронов, гранат и бутылок с бензином. Калач прибыл на наш пупок в полдень и сам выбрал место для пулеметов и ПТР – на правом фланге, так как соседей там у нас пока не было. Он опять накричал на меня, но уже не за кооперативное имущество, а за беспечность при распределении бойцов на отдых.
– Что за человек, у которого ты дислоцируешься? – спросил он.
– Маленький такой, – сказал я.
– А мне плевать, большой он или маленький! – покраснел Калач. – Найдите другое место! Мало вам пустых изб, что ли? Залезают черт знает куда!..
Всем остальным майор остался доволен. Он спросил Мишенина, ознакомлен ли я со схемой минного поля впереди ручья, и ушел. Интересно, за что он меня не любит? А вот капитан любит, я ведь это вижу и знаю. И я люблю его тоже.
Я рассказал Васюкову о хозяине хаты и о Крылове.
– Все ясно, – сказал он. – Сознательный малый. Один на весь взвод оказался… Валенки – тоже его работа! Что ж, бдительные люди нам с тобой позарез нужны… Как ты думаешь, не закрепить ли ПТР за младшим сержантом Крыловым? Оружие это грозное, отношение к себе требует бережное. Доверим?
– Конечно, доверим, – сказал я.
В двадцать ноль-ноль я был за углом сарая как штык. Маринка уже ждала меня, и я снова стал спиной к убитой лошади и полетел над землей.
– Давай уйдем отсюда. Нехорошо как-то тут… – сказала Маринка.
– А куда? – спросил я.
– К амбару.
– Я на один час только…
– А мы бегом.
– Ну давай, – сказал я, и мы побежали по огородам, и она держала меня за указательный палец, как маленького. Крыльцо амбара было припорошено снегом, и я стал разметать его шапкой, а Маринка наклонилась ко мне и изумленно-испуганно спросила на ухо:
– Что ты делаешь?
– Сядем, – сказал я. – Ты не бойся… Я же обещал…
Я притянул ее к себе на колени и ощутил грудью стук ее сердца – как у голубя.
– Дурочка! Что ты во всем этом понимаешь!
– В чем? – спросила она.
– В том, какая ты у меня… В нашей с тобой любви.
– Непутевая она у нас… Если б не война!..
– Тогда бы я не встретил тебя.
– А я и без тебя встретила б!
– Кого?
– Как кого? Тебя. Ты где жил?
– В Обояни.
– Ну и приехала б!.. А там у вас одеколон делают?
– Кирпичи, – сказал я.
– Обоя-ань… Расскажи мне о себе. Все-все!
Я рассказал все-все и сам удивился тому, как это было немного. Мы жили с матерью в Медвенке. Это райцентр. Мать была там учительницей. Я закончил десятилетку, но не в Медвенке, a уже в Обояни: в 1937 году маму уволили, а меня исключили из комсомола. За что? У нас было несколько томов «Отечественной войны 1812 года», и мы с матерью знали всех генералов от Барклая-де-Толли до Тучкова-третьего. Ну, вот за этот интерес к русским генералам… А в Обояни я вступил в комсомол снова. Скрыл прошлое – и вступил!
– Приняли? – спросила Маринка.
– Кто? – не понял я. – Те, что исключали?
– Да нет, вообще.
– Приняли. – И я ругнулся, так, чтоб отвести душу.
– Не ругайся, – попросила Маринка. – Ты очень любишь ругаться. Прямо как мой отец. Он тоже часто выражался…
– А где он? – спросил я.
– На фронте… Два месяца нету писем… Где это Шклов находится, не знаешь?
Я подумал о своем последнем письме маме, посланном еще из Мытищ, о крыше и выбитых окнах в Маринкиной хате, о погребе и Кольке, и что-то обидное шевельнулось во мне к: самому себе. Почему-то мне вспомнилось, что самым ненавистным словом у мамы было «проходимец». Хуже такого определения человека она не знала.
– Ты чего замолчал? – спросила Маринка.
– Думал, – сказал я.
– О чем?
– О себе… И о тебе тоже… Знаешь, у нас все с тобой должно быть хорошо и правильно! Давай поженимся…
То, что я сказал – поженимся, – отозвалось во мне каким-то протяжным, изнуряюще благостным звоном, и я повторил это слово, прислушиваясь к его звучанию и впервые постигая его пугающе громадный, сокровенный смысл. Наверно, Маринка также ощутила это, потому что вдруг прижалась ко мне и притаилась.
– Поженимся! – опять сказал я.
– Что ты выдумываешь, – произнесла наконец Маринка. – Где же мы… Война же кругом!
– Черт с нею! – сказал я. – Мы поженимся так пока, понимаешь? А после войны только будем как настоящие муж и жена. Хорошо?
– Что ты выду-умываешь!..
– Завтра поженимся, в день моего рождения…
– Господи! Что ты говоришь? – воскликнула Маринка, и в эту минуту она была очень похожа на свою мать, когда та увидела лошадь в сенцах и сказала: «Господи». – У меня же тоже двадцать второго ноября день рождения! Ты вправду?
– Ну да. Двадцать один стукнет. Ты думаешь, я молоденький?
– Не-ет, я и не думала… А мне тоже восемнадцать стукнет. А ты думал, сколько?
– Пятьдесят шесть, – сказал я.
– Что ты! Маме и то сорок пять только!..
– Дурочка ты!..
Возвращался я бегом, и подмерзший снег не скрипел, а пел у меня под ногами, и мысленно я пел сам, и со мной пела вся та ночь – чутко-тревожная, огромная, заселенная звездами, войной и моей любовью. Я хорошо понимал, что моя радость «незаконна», – немцы ведь подходили к Москве, но все равно я не справлялся с желанием поделить свое счастье поровну со всеми людьми.
В окопе с дежурным отделением был Васюков.
– Как дела? – спросил я его.
– Все в порядке, – ответил он. – А у тебя?
Мы сошли с ним к проволочному заграждению, широкой кривулиной уходившему в лунно-дымную даль центра обороны. На кольях и на колючей основе проволоки мерцали блестки легкого инея, и все это безобразное нагромождение казалось теперь осмысленно безобидным, нарядным, кружевным.
– Послушай, Коля… Понимаешь, я женюсь! Завтра женюсь, – бессвязно и благодарно сказал я Васюкову. Он посмотрел на меня, отступил в сторону и спросил, давясь хохотом:
– Только жениться? А иначе, значит, никак? Молодец девка!..
Я ударил его дважды, и в окоп мы вернулись порознь.
Никто из нас по-настоящему не нюхал еще войны. Пока что мы ощущали ее морально и только немножко физически, когда рыли окопы. Мы не встречали ни убитых, ни раненых своих, не видели ни живого, ни мертвого немца. Мы видели лишь – да и то со стороны – вражеские самолеты. Они всегда пролетали большими журавлиными стаями, и рев их надолго заполнял небо и землю. Я никогда не слыхал, чтобы в этот момент кто-нибудь произнес хоть слово. Тогда бойцы почему-то избегали смотреть друг на друга, торопились закурить, и лицо у каждого было таким, будто он только что получил известие о несчастье в доме. Зато надо было слышать тот по-русски щедрый приветственно напутственный и ласковый мат по адресу своего самолета, когда он появлялся в небе! Заслушаешься и ни за что не утерпишь, чтобы не прибавить чего-нибудь и от себя…
Утро дня моего рождения выдалось крепким, ясным и звонким. Взвод занимался гречневой кашей с салом, когда над нами появился странный самолет с прямоугольным просветом в фюзеляже. Такого я еще не видел. Небо было бирюзово-розовым, и самолет казался на нем, как грязная брызга. Он повис над нашим окопом, и мы отчетливо видели белые кресты на его крыльях и слышали натужно вибрирующий гул моторов.
– Разведчик ихний, – не глядя на меня, сказал Васюков. – Разрешите мне из ПТР… Может, ссажу!
Я сказал: «Действуйте» – мы были теперь на «вы», – и он бросился к Крылову за ружьем, но долго не мог прицелиться – самолет кружил прямо над нами, а длина ПТР достигала двух метров, и его не на что было приладить.