Аурель потер наколку на пальце и подумал, что, несмотря ни на что они с братом все еще живы и любят друг друга. Когда-то мать научила их важным вещам: не жалеть о сделанном, не пытаться противостоять естественному ходу событий, не обижаться на людей и полагаться только на себя. И на брата. Аурель улыбнулся: наука пошла им на пользу.
За детей, жену и брата он привычно молился по утрам. В короткой вечерней молитве, которая была больше похожа на разговор со старшим, мудрым человеком, он просил в конце: «Прости меня за все!»
Он совершал поступки сам или под гнетом обстоятельств – но тоже сам, платил за них сам, и сам же получал награду, но никогда не винил за прошлое ни себя, ни кого-нибудь другого. Сейчас ему пообещали работу легче, чем в прошлый раз на стройке, и почти тысячу долларов ежемесячно. Пока он не знал, награда это или расплата за что-нибудь, но это жизнь. Это его жизнь, и, по крайней мере, ее не назовешь скучной.
Гексаграмма 44. «Хорошо, если характерной чертой вашего нынешнего поведения будет сдержанность. Отнеситесь внимательно к переменам в контактах с людьми и попытайтесь оценивать их действия менее критично. Исполнение желаний и надежд проблематично. Будьте экономны. Внутренне подготовьтесь к тому, что скоро последуют неожиданные события, не сулящие вам ничего благоприятного»
Ривка была главной в этой жизни. Она родилась такой. Она была хозяйкой большого дома, газона вокруг него, розовых кустов вдоль ограды, четырех апельсиновых деревьев и моря, что синело в сотне метров от особняка. Ее дом прислушивался к каждому ее слову, боясь пропустить хотя бы интонацию. Муж умер молодым, ему едва исполнилось сорок пять. Возможно, его убил страх пропустить что-то в бесконечных монологах жены. Но скорее всего, он умер потому, что однажды Ривка признала его недостойным жизни. Он утомил ее своей абсолютной некчемностью дома и неподконтрольностью, когда находился вдали от нее – на работе, с друзьями…
Чем он там занимался? О чем думал? Дай мужчине свободу, и хлопот не оберешься. Иногда таким независимым он возвращался домой и пытался сопротивляться ее воле. Эти раздумья и переживания утомляли Ривку. В конце-концов ей надоело мучиться в неведении, и она сказала: хватит. Здоровый до того мужчина схватился за сердце, лицо его посерело, и все было кончено в одну минуту. Она не чувствовала ни вины, ни сожаления.
Дочь, ставшая ровесницей матери в двадцать пять лет, дальше старилась вместе с ней и рядом с ней, и большие и маленькие зеркала в доме отражали их морщинки и складочки, появлявшиеся в одно и то же время, их синхронное тотальное поседение в шестьдесят ривкиных, когда из дома ушел единственный человек, так и не подчинившийся этой женщине – ее сын.
Он всегда вел свою игру: он смеялся, когда Ривке было грустно, и плакал, когда ей было весело, и не из чувства противоречия – тогда бы это была не его игра – а потому что в эту минуту ощущал себя именно так. Он жил беспутной жизнью, ловко обходя законы и запреты, возведенные матерью, а однажды ушел вслед за тощей до прозрачности белокурой дурочкой со вздернутым носом и серо-голубыми глазами, непонятного роду-племени. Ривка бросила ему вслед свою дорогую деревянную трость, на которую незадолго до того решила опираться при ходьбе, дабы легче было нести ставшее в последнее время слишком грузным тело, а больше – чтобы напоминать домашним о тяготах своего существования. Палка попала в косяк двери прямо за спиной сына и сломалась, а он даже не обернулся.
После ухода сына Ривка поседела в одну ночь, и не столько от разлуки, сколько оттого, что впервые мир так жестко и безжалостно показал ей, что она не всесильна., что кроме ее крепких маленьких рук, направляющих свою и чужую жизни, есть еще более могущественная длань, с которой даже она, Ривка, не в силах тягаться. Она тяжело переживала это открытие.
Вслед за матерью в течение месяца, поседела и дочь. И теперь зеркало, как и раньше, отражало двух очень похожих женщин, их тени и мешочки под глазами, их морщины на лбу, их дряблые шеи, утратившие упругость щеки, седые волосы и зеленые, очень похожие глаза, хотя в самой глубине их у молодой женщины таилось что-то… К счастью, Ривка долгое время не замечала этого.
После ухода сына Ривка горевала три дня. В первый день дом и апельсиновые деревья в саду притихли и словно утратили цветность, возможно, чтобы стать менее заметными и не попасться под горячую руку хозяйки. Бурю могла вызвать любая малость – слишком далеко отстоящий от обеденного стола стул, капля воды, высохшая на никелированной поверхности крана, хлопнувшая от неосторожного сквозняка дверь, туманное пятнышко в зеркале, сочувствующий взгляд дочери или лист апельсинового дерева, не вовремя сорвавшийся с ветки.
Домашние – кроме дочери в доме Ривки жила еще Эмма, женщина, помогавшая по хозяйству – тоже затаились. Ривка бушевала: таких криков, ругательств и угроз окрестности до сих пор не слыхали. В тот день, вечером, от яростной ненависти, словно яд, исходившей от Ривки и иссушавшей пространство, сдохла большая бледно-зеленая игуана, жившая под домом. Через два дня ее смерть стала очевидной – ужасающий трупный запах проник во все щели и потайные уголки дома. Ривка повелела найти «эту дрянь» и удались ее с территории усадьбы. Однако дело оказалось непростым, и еще долго соседи судачили об исчезновении сына и о явном присутствии трупа на соседнем участке, а помощница Эмма в течение недели пыталась обнаружить в темноте подвала источник отвратительнейшей вони.
Еще через несколько дней вонь исчезла, а от игуаны остались лишь жалкие белые косточки – все остальное было унесено и съедено или аккуратно складировано большими, трудолюбивыми, черными муравьями, которые, движимые общественним инстинктом или чувством долга, на боялись никого, даже Ривки. Обнаружив погибшее животное, они двинулись к этому месту – а потом обратно – стройными рядами, неся на спинах кусочки добычи. Правда, следует сказать, что в целях безопасности их муравейник в свое время был заложен на достаточном расстоянии от дома, дабы то и дело зарождавшиеся здесь ураганы, то большей, то меньшей силы, на могли нанести ему вред.
Вскоре после ухода сына, движимый чувством самосохранения, покинул дом и старый сверчок, живший много лет за камином, в которого, вернее, в скрежет которого, Ривка иногда бросала зимой свои теплые, отороченные мехом тапочки, и которого любила послушать в благостные дни.
Если первый день был днем гнева, то второй – днем слез. В тот день Ривка не захотела вставать утром с постели, отвергла завтрак, умывание, умащение благовониями и обязательную утреннюю процедуру – подведения от переносицы к вискам черных, как ночь, стрел-бровей, и подрумянивания розовой пудрой щек. Она была почти тиха и слезлива. Это было настолько не в духе Ривки, что дочь испугалась, вдруг матушка отходит в мир иной, и вместе с Эммой они вызвали врача. Врач осмотрел тихую, бледную, молчаливую женщину, послушал легкие, почти не встретив обычного в таких случаях сопротивления, измерил температуру, заглянул в глаза, хотел было заглянуть и в рот – проверить горло, но не был допущен, покачал головой, подумал и, предположив, что здесь дело не обошлось без инфекции, прописал антибиотики и вышел вон. «Дурак», – вынесла приговор Ривка, как только дверь за доктором закрылась, и яростно плюнула ему вслед, однако лекарства из рук дочери со стоном приняла, напугав бедняжку чуть не до смерти своей бледностью и закаченными под веки глазами.
Следующую ночь больная не спала и только стонала, когда мысли ее делались слишком тягостными. Однако в этих ее ночных бдениях был свой плюс, и к утру третьего дня она с торжеством человека, предвидящего будущее, решила для себя, что сын ее просто слишком молод и глуп, как пробка, но что время все поставит на свои места, и он еще приползет, битый жизнью, на порог ее дома, и она, Бог даст ей терпения, примет его. Это прозрение вернуло ее к жизни.