Литмир - Электронная Библиотека

– Ну, хорошо, подождем, бог даст, как-нибудь…

И вот отказался учить Оленьку, не велел присылать ее в школу. И опять с ней, опять с ней случилось несчастье. Это пройдет, может быть, это последний раз, это непременно пройдет. И доктор говорил, что это может повториться, что поправиться не легко, но не следует терять надежды. Доктор знает, что говорит, и он – известный доктор. Сколько больных вылечил он, и ему нельзя не верить.

Будто на крыльях несется Анна Тимофевна. Но не легко от крыльев. Давят они на плечи, мнут дыханье. С каждым взмахом крыльев этих наседает сзади, толкает в спину тупым камнем неотступный страх.

За тяжелой парадной дверью многооконного дома, на ступеньке чугунной лестницы схватил Анну Тимофевну за руку неказистый человечек: в черном сюртуке, галстух пышным бантом, обшлага белой рубахи вылезли до пальцев – с чужого плеча рубаха, с отцовского – и пальцы тонкие, хрупкие, жмут Анне Тимофевне руку, торопятся передать ей свое волненье. Под ржаными космами чуть не в слезах молодой взор и – точно жгут их красным железом – в судороге кривятся губы:

– Родная Анна Тимофевна, заставьте всю жизнь бога молить – передайте письмецо Павперовой! Знаете? Да вон она, вон смотрит сюда, брюнетка такая, Павперова, вон…

Тянет кастеляншу к пролету чугунных лестниц, в нетерпенье тычет пальцем в воздух:

– Вон, брюнетка, черненькая, смотрит сюда, на четвертом этаже – нет, на третьем – вот кивает, смотрит!.. Ах, Господи! Христом-богом прошу!

И вот уж зажал письмецо в ладонь Анне Тимофевне, и вот отскочил в сторону, выглядывает из приемной, сует обшлага белые под сюртучные рукава, белую манишку – за отвороты (вылезает наружу отцовская рубаха), взволнован.

По чугунным ступеням привычных витых лестниц, будто на крыльях, несется Анна Тимофевна к Оленьке.

По пути, на площадке – в гуще пелеринок, передников, нарукавников, бантов, ленточек, завитушек – чей-то ломкий шепот:

– Милуша, роднуля, спасибо!

И жаркая рука на лету ловит тайну оттуда, снизу, из пролета, где задрал вверх голову спрятавший под сюртук излишки отцовской рубахи семинарист.

И вдруг холодной водой из ушата:

– Что вы там передали Павперовой? Какой вид!

Играет роговыми блесками лорнет начальницы, тухнут кругом румянцы. И точно потерянное птицей белое перо, закрутился в пролете лестниц скатанный в трубочку клочок бумаги.

– Я пришлю за вами, Анна Тимофевна. Павперова, пойдемте!

Застыли на площадке нарукавники, пелеринки, передники, потухли румянцы, тихо. И только одна Анна Тимофевна метнулась вверх по чугунным ступеням.

Под чердаком, в пустынной громаде низкой комнаты, у ситцевой занавески, спрятавшей кровати, в стариковском кресле покоилась, как старик, Оленька: вытянула беспомощно ноги, вобрала стриженную голову в острые плечи – голова узкая, длинная, как дыня, – сосала прямой, белый палец.

Как всегда – не улыбнулась, не шелохнула головой, только вынула изо рта палец, сказала:

– Поесть.

Засуетилась Анна Тимофевна вокруг дочери. Надо ее обтереть, отряхнуть, сказать, чтоб не сосала пальцы, не кривила руку: взяла Оленька в привычку крепко прижимать к груди руку, согнув кисть так, что она висела, точно отсеченная.

Прижалась к дочери, спросила обычное:

– Ничего не болит?

– Поесть.

Потом, за едой, вдруг зло взглянув на мать:

– В училищу больше не хочу!

– Что ты, Оленька, почему?

– Мальчишки дразнятся…

– А с тобой, – перехватила дыханье, – с тобой там ничего не было? Не помнишь?

– Ничего…

– Ну, хорошо, не ходи, учись дома…

Не глядя видит Анна Тимофевна злые, непонятно-злые глаза Оленьки, вихры ее желтые и под вихрами, на лбу, незажившую кровавую болячку: в последнем припадке ударилась Оленька головой об косяк, ссадила кожу и теперь не дает заживить рану, отдирает ногтями кровяную корку.

И опять обтирать, отряхать Оленьку, смотреть за каждым ее шагом, каждую минуту чувствовать на себе злой ее взгляд, каждый час, каждый день ждать, когда опять придет неминуемое, жуткое, бесовское.

И потом бежать в кладовую, считать штабеля вымытого белья, перетряхать груды, вороха, горы грязных вонючих юбок, лифов, рубашек, чулок, каждую минуту ощущать неуемную боль в спине – не разогнуть спины, во всю жизнь не разогнуть ее – каждый час слышать жалобы и ругань прачек, штопальщиц, портних. И потом нести в судках щи из кислой капусты и котлеты, а в постные дни – кашу – изо дня в день, из года в год – по чугунным, гладким от подошв, ступеням на самый верх, под чердак, и у дверей пустынной громады, перед тем, как открыть их, прислушиваться к тому, что творится в комнате.

И что же дальше, что дальше?..

Утром другого дня была Анна Тимофевна у доктора. Сидя в приемной, ловила стуки и шорохи докторского кабинета. Знала, что за стеной расставлены на железных ногах машины, кресла, столы, что на окна темные, как в театре, свисают занавески, что свершается в докторской комнате тайное: усыпляют Оленьку, внушают больной, что она здорова.

И когда распахнулась дверь и вывел доктор больную, и Анна Тимофевна, прощаясь, прилепила к докторской руке клейкую от пота бумажку, было ей светло и трепыхало сердце ее в ответ докторскому доброму слову:

– Ничего, ничего! Скоро мы такими молодцами будем…

Проливным дождем взбодрило небо улицы, а потом прояснилось, погладило землю теплынью, и Анне Тимофевне оттого стало еще светлее. Вела она за руку Оленьку, вела толпой суетливых базарников, людскою толкучкой, живой и словно чистой от проливня. Бодро, хорошо было от брани и криков, и от цвеченых ситцев, и от треска арбузных корок под ногами.

И вдруг рванула Оленька руку Анны Тимофевны, грузно потянула ртом воздух и упала навзничь. Упала в лужу, густую, желтую от навоза, сразу перевернулась, легла в грязь ничком, забилась в корчах. И так же вдруг побледнела Анна Тимофевна, стала холодной, строгой и быстрой. Выволокла дочь из грязи, перевернула на спину, накинула на лицо ее – в кружевах белой пены у рта – чистый платок, развела тугие, как железные полосы, руки, легла всем телом на ноги, скрученные судорогой.

Люди шарахнулись в стороны, как лошади – от падали. Потом медленно приблизились, сбились в узкое кольцо, бездельные, собравшиеся глазеть, пока не надоест.

Задние наседали, проталкивались вперед.

Не торопясь говорили:

– Вот нализалась!

– Баба, что ль?

– Какое! Девка…

– Ишь ты, в рот тебе…

– Да не пьяная, чего лезешь-то!

– Падучая с ней…

– Кликуша? У нас на деревне одна такая…

– Известно, бесноватая…

– А эта что, мать, что ли, будет?

– Давно это с ней, барынька, а?

Строгая, холодная, утишала Анна Тимофевна корчи дочери. Молчала.

И когда кончилось, и с кривой непонимающей и непонятной улыбкой встала на ноги Оленька, расступились базарные люди нехотя, исподволь, не спеша.

– Тоже торгуется, – сказал извозчик, подбирая вожжи, – везти-то вас в пролетке не услада: обнавозились обе…

Через весь город и потом по всей чугунной лестнице – длинней, тягостней городских улиц – под перекрестными взглядами чужих холодящих глаз, к себе, в комнату с ситцевой занавеской и стариковским креслом, в комнату, где можно обтереть, отряхнуть Оленьку и где – ни для кого не видно, про себя – можно любить свою дочь.

Что же дальше, что дальше?..

В этот день начальница епархиального училища сказала кастелянше:

– Передавать записочки воспитанницам от незнакомых молодых людей этого дольше терпеть нельзя. Другую на вашем месте я бы уволила. Вам, во внимание к долголетней службе, я делаю предупреждение. И чтобы не могло подобного повториться, вы будете переселены в другую квартиру…

Эта новая квартира Анны Тимофевны – подвальная комната с зарешеченными окнами на улицу – скрашивала однообразие развлечений уличных ребят. Почти каждый день какой-нибудь заскучавший мальчуган, перегнувшись через железные перила и заглядывая в окно, вопил на всю улицу своему приятелю:

7
{"b":"71802","o":1}