Уильям Фолкнер
Все они мертвы, эти старые пилоты
Перевод А. Кистяковского
I
На фотографиях, на старых, кое-как сделанных снимках, чуть покоробленных, чуть выцветших за тринадцать лет, они преисполнены важности. Суровые, худощавые, в кожаных, отделанных медью доспехах, они стоят рядом со своими странными - из проволоки, дерева и парусины - аппаратами, на которых они летали, не запасшись парашютом; да и сами они кажутся странными, не похожими на обычных людей, словно представители расы, промелькнувшей в грозной, но мимолетной славе на челе земли только затем, чтобы исчезнуть навеки.
Потому что они мертвы - с одиннадцатого ноября тысяча девятьсот восемнадцатого года {1}. Если посмотреть на нынешние фотографии, на современные, недавно отснятые кадры, можно увидеть стальные, обтянутые парусиной машины с двойными крыльями и упрятанными под обтекатель моторами; но пилоты, стоящие рядом, выглядят чуть-чуть странно - некогда худощавые, преисполненные важности молодые люди. Теперь они кажутся сбитыми с толку, потерянными. В наш саксофонный век беспосадочных перелетов они выглядят неуместно, как будто - повзрослевшие, поднабравшие жирку, в приличных невзрачно-серых костюмах для службы - они вдруг оказались на эстраде ночного бара в окружении меднорожей саксофонной мишуры. Они ведь мертвы: они уже не способны уважать тех, кто относился с уважением к их суровому мужеству, когда еще не было парашютов, и центропланов, и устойчивых, не срывающихся в штопор машин. Вот почему они разглядывают саксофонных мальчиков и девочек, их нестираемую губную помаду, их плоские фляги с виски и их саксофонные машинешки уважительно и чуть растерянно, особенно когда эти машинешки садятся - одна за другой, впритирку - на лужайки для гольфа или подъездные аллейки перед загородными коттеджами. "Хоть убей, не пойму, - сказал мне с британским акцентом один из них, бывший - поочередно - механиком, пилотом и командиром эскадрильи, - зачем и вообще-то летать, если ты можешь так обращаться с машиной?"
Но все они мертвы. Они поднабрали жирку, служа в конторах - без особого, впрочем, успеха; они обзавелись семьями и живут в загородных коттеджах, купленных в рассрочку и почти оплаченных; вечерами, когда пятичасовой уже прошел, они копаются в своих садиках - и тоже, пожалуй, без особого успеха, - худощавые мужчины, некогда сурово-важные, а теперь сурово, втемную, пьющие, потому что они узнали: смерть - вовсе не обязательно тот вековечный покой, о котором им когда-то рассказывали. Вот почему эта история неполна и мозаична: серия кратких вспышек, высветивших на миг - без глубины, без перспективы - грозное предзнаменование, контурный образ того, что расе суждено испытать, когда блеснет на мгновение ее громовая слава.
II
В восемнадцатом году я служил в штабе авиабригады, пытаясь привыкнуть к протезу, и, кроме всего прочего, досматривал письма личного состава бригады. Сама по себе служба была не плохая: она не отнимала много времени, и я мог экспериментировать с синхрофотоаппаратом. И все же... вскрывать и читать письма - кое-как, школьным почерком, с грамматическими ошибками нацарапанные записки мамам и возлюбленным, заполненные благородным враньем. И все же... слишком уж она тяжкая, слишком долго тянется, эта война. Я думаю, что даже вершители судеб (не штабисты, не генералы, а те, кто действительно вершат историю) - даже они временами впадают в тоскливую скуку. А ведь именно скука бывает причиной мелких, дурацких шуточек.
Иногда я наведывался в эскадрилью, стоявшую под Амьеном, - пилоты этой эскадрильи летали на "кэмелах", - чтобы потолковать с сержантом-оружейником о синхронизации пулеметов. Эскадрильей командовал Спумер, а его дядя, кавалер Ордена Подвязки, был корпусным генералом, и Спумера, капитана гвардии, наградили сначала "Звездой" за бои при Монсе {2}, потом орденом "За боевые заслуги", а потом он получил эскадрилью истребителей, хотя третий значок на его кителе, "крылышко", означал, что Спумер наблюдатель, а не пилот.
В четырнадцатом году он был курсантом Сэндхерста {3} - здоровяк с румяным лицом и бледно-голубыми глазами, - и я почти вижу, как дядюшка вызывает племянника к себе, чтобы сообщить ему приятную новость. Они, вероятно, сидят в дядюшкином клубе (дядюшка тогда командовал бригадой и был срочно отозван из Индии), глядя друг на друга через стол, и на улице вопят мальчишки, продающие газеты, и дядюшка, генерал, говорит: "Наконец-то наша армия научится воевать. Будь добр, передай мне вино".
Я думаю, генерал был порядком раздражен - если не разъярен, - когда понял, что ни немцы, ни британское министерство внутренних дел не желают вести войну по рецептам генералов. Спумер к тому времени уже побывал в Монсе и вернулся со своей "Звездой", хотя, по словам Фолленсби, его послал туда дядюшка, - потому, мол, что эту медаль, в отличие от других, надо получать лично; а уж потом генерал перевел племянника в свой штаб и дал ему возможность выслужить орден "За боевые заслуги". Потом дядюшка снова послал Спумера в Бельгию, туда, где можно ухватить за хвост удачу. Но возможно, Спумер сам туда попросился. Мне хочется думать именно так. Мне хочется думать, что он сделал это patria {Ради родины - лат.}, хотя я знаю, как глупо восхвалять храбрость или клеймить позором трусость: ведь в каждом человеке живет и трус и храбрец. В общем, Спумер поехал в Бельгию и через год вернулся с "крылышком" наблюдателя и собакой чуть ли не больше теленка.
А встретились они впервые, Спумер с Сарторисом, в тысяча девятьсот семнадцатом году. Сарторис был американцем с Миссисипи, где на плантациях разводят коров и негров или, может быть, негры разводят коров - что-то в этом роде. Сарторис обходился двумя сотнями слов и, я уверен, не смог бы рассказать, где, как и для чего он живет, - он знал только, что родом он с Юга, с плантации, а из родных у него только дед да дедова тетка. Он учился в Канаде - в тысяча девятьсот шестнадцатом году, а потом служил в Лондоне. Мне об этом рассказывал Фолленсби. Там у Сарториса была возлюбленная: временная вдова одного солдата и временная жена для всех остальных, - такова оборотная сторона солдатской славы. Они, Сарторисы, - некоторые из них, по крайней мере, - дожили до восемнадцатого года. Но девушки и верные жены - они все умерли в один день: четвертого августа тысяча девятьсот четырнадцатого года {4}.