– У них там крыши соломенные, легко разбираются, – рачительно вымолвил Панченко.
– Вы человек практический, Прохор Николаевич? – спросила Варя.
– Я-то?.. Всеконечно.
Накатывает на непоколебимое сердце тоска, каждый жест природы вызывает в Панченко слезы. Он довольствуется малым, и природа в рачении не дает ему большего. Прошло время, когда он складывал брусчатый дом под Истрой; но Панченко задумал долгое строительство. Покрыта розовой штукатуркой, готова печь, он строит терраску; терраска готова, пьют на ней чай жена Виктория Даниловна с двумя сыновьями, Александром и Любомудром, он пристраивает другую терраску, для себя, под мастерскую. Панченко редко отдыхал, и то лучшим отдыхом для него было бродить по лесу неподалеку от своего дома, собирать грибы или искать подходящий для строительства сухостой. Может, Панченко и рубил лес, наверняка рубил, но, спроси его, ни за что не признается, потому что рука его рубила, а голова склонялась перед деревьями, как перед божеством. Лес в тех местах мрачный. Старые ели сменяют пепельный березняк, орешник разрастается в высокие непроходимые чащобы.
Жена и сыновья были в Москве. Панченко на ходу опрокидывал рябиновой палкой мох, тяжело дышал, последнее время его донимала необъяснимая болезнь горла. В глазах Панченко мерцала ревность, словно о каждом шаге по лесу нужно спрашивать его разрешения. Варя шла рядом и поглядывала на Панченко восторженно. Прохора привлек поваленный стародавней грозой дубок, он расчехлил ножовку, привязанную к поясу, отпилил корни, сухие ветви, взвалил основание ствола на плечо и круто повернул в сторону дома. Варя с сожалением посмотрела вглубь леса, до сказки как всегда не дошли нескольких шагов. Огромные дряхлые ели там отвешивали друг другу поклоны, высокая береза, заслонившись веткой, как платком, что-то шептала осине, одетой в тугую бежевую парчу. Быть может, Панченко удалялся для того только, чтобы не слушать их разговора? Преднамеренно оглох от вознесенного к самому, глубокому, как колодец, небу шума деревьев? Варя пошла за ним. Шествие провожали комары и стрекозы. Горел фиолетовым пламенем кипрей, поблескивала золотом патина воздушной пыли. Солнце прокрадывалось в лес, оттого царственно было сегодня среди мохнатых елей на всегда унылых полянах дудника и хвоща.
В доме пахло пижмой. Ее Варя раскидала по полу от мух, которые громко бились в окно, стремясь к розовому закатному огоньку.
Поздно вечером хозяин топил печь. Варя сидела рядом с ним на табуретке и что-то плела из белых кожаных шнурков.
– Ты знаешь, что такое велосипед? – спросил Панченко.
– Давай поговорим о чем-нибудь другом, – поморщилась Варя, – не будем портить вечер, я не доверяю техническому прогрессу.
– Технический прогресс здесь ни каким боком, – сказал Панченко. – Велосипед это, когда тебе между пальцами ног просовывают жгуты из газетной бумаги, ты спишь, и ничего не чувствуешь. Потом жгуты поджигают, ты просыпаешься, вращаешь в воздухе ногами. Очень весело, без дураков. Велосипед был в ходу у нас в детском доме. Я не единожды катался на таком велосипеде.
– Что ж, и финишировал в должности заместителя главного редактора, – уныло пошутила Варя.
– Я не финишировал, – хмуро ответил Панченко. И торопливо добавил: – ты не подумай, что я шелупонь какая, беспризорник, у меня всё полностью было: и отец профессор, и мать на фортепиано Грига играла, нянька водила гулять на Тверской бульвар. Моя мать была ангелом. Бывает, среди людей встречается вдруг ангел, люди глумятся над ним. В очень малой степени это зависит от политического строя, – последние слова Панченко произнес с располагающей улыбкой.
– Кто глумится? – спросила Варя.
– Я же говорю, люди, – улыбка не сходила с губ Панченко.
– Люди несчастны.
Панченко посмотрел да Варю дико. Но глаза его быстро замутились, он стал говорить неторопливо:
– Что строй, что политический строй? Подлецом нетрудно стать при всяком строе. Сто, двести лет назад, в Древнем Риме я мог бы стать не меньшим подлецом.
– Ты – подлец?
– Да, – охотно ответил Панченко.
Варя оживилась.
– А если б не велосипед?
– Если бы у бабушки была борода, была бы она дедушкой, – ответил Панченко.
– Как хорошо, что мы понимаем друг друга с полуслова, – порадовалась Варя.
– Когда я приехал в Караганду – там был женский лагерь – мама меня не узнала, – продолжал Панченко. – Я ей сказал: здравствуйте, она мне ответила: здравствуйте… Мы с ней не виделись четырнадцать лет. К моменту приезда моего она уже, как говорится, отмотала срок, жила рядом с лагерем на поселении.
– И как ты, по собственным словам подлец, вошел в ее жизнь? Ты стал послушным сыном? Или ты все-таки не подлец?
– У меня есть любимая песня, – ушел от ответа Панченко, – как раз по поводу жизни. – Он переменился в лице и пропел хриплым речитативом: – «Призрачно все в этом мире бушующем, есть только миг, за него и держись. Есть только миг между прошлым и будущим, именно он называется жизнь».
Варя выслушала пение Панченко с видимой досадой. Панченко робко откашлялся, захохотал:
– Как вошел, так и вошел. В Караганде я работал токарем, а спустя два года мы с мамой вернулись в Москву, где я, как честный человек, женился на первой своей женщине.
– А отец?
– Я долго о нем ничего толком не знал. Мать как-то скудно рассказывала о нем. В ней за время отсидки выработался хронический страх сказать лишнее, поэтому она и говорила исключительно изящное лишнее, а о главном твердо умалчивала. Моя чистосердечная жена, положим, тоже говорит лишнее, но это лишнее для нее и является главным, как и для меня…
– Вы зарапортовались, Прохор Николаевич.
– Да, давно. Моя чистосердечная жена сразу невзлюбила мою мать. Тори выводила из равновесия дворянская вежливость матери, а если та обмолвится по-французски, то это Тори попросту взрывало. Тори так обижалась, что вставала из-за обеденного стола.
– Тори?.. – прищурилась вопросительно Варя.
– Виктория. Моя жена. Но мы заговорили об отце. Основное, оно же – тайное, о нем я узнал от полоумного старичка-профессора, к которому за тем ездил в Сибирь, насилу его нашел в глухом таежном поселке. Потом я, конечно, посидел в библиотеках, узнал об отце поболее. Но Марьянов, фамилия профессора, был какой-никакой, а уцелевший свидетель, сверх того верный ученик, соратник. Он встретил меня в продранной шерстяной кофте, встретил само собой недоверчиво, уж такой откровенно у меня был комсомольский вид. Но потом кое-как разговорились. Марьянов обожествлял отца, считал его чуть ли не мессией, гением – точно. Мой отец был прославленным евразийцем. В курсе этого учения?
– М-да…
– Марьянов прочел мне нечто типа лекции. Забавно, что по изложению лекция скорее походила на школьный урок. Опростился старикан за годы жизни в тайге, мысли отца опростил, и тем затемнил. На прощание откинул такую штуку. К полуночи он совершенно обезумел, обратно стал подозрителен и одновременно дошел до высшей точки восторга. Сухо попросил меня во двор. Забежал вперед, заманчиво потряхивая спичечным коробком. Потом припал ко мне и вонзил палец в небо. «Вон, – говорит, – Марс, красная планета, видите? – он зажег спичку и поднял ее, чтоб я подробнее разглядел Марс. – Смотрите, Панченко, смотрите какой он крупный! Он сегодня в два раза ближе к Земле, чем обычно. В астрономии это называется Великим противостоянием. Как долго, как бесконечно долго я поджидал его!». Этот Марьянов один уберегся из группы учеников моего отца, один заметал следы, все прочие убыли по первой категории вместе с учителем. Всемирная история знает тому примеры.
– Да, историю надо знать, – строго сказала Варя.
– А я ее знаю… Историю Древнего Рима, – уточнил Панченко.
Варя обвязала его голову кожаным ремешком, что сплела во время разговора, так Панченко и ходит по сей день.
Наступила осень. Ангелы поменяли жалейки на скрипки, и солнце, все больше запаздывая, со стариковской тяжестью поднималось из-за потемневшего леса. Всегда осенью у Панченко сильнее ныли запястья, он сообщал боль удочке, а по ней – окуням, которых таскал из водохранилища. Домой он приходил дроглый, скучно шутил, сыновья, женатый и неженатый, поглядывали на отца иронически. А вечером с дымистого неба капал дождь, и Панченко между прочим пил водку. Но, сколько ни пил, не мог замутить, унять давнее: образ осунувшейся матери, которая, вернувшись с поселения, чувствовала себя лишней в когда-то родной Москве, и умерла в неприметной должности лифтерши; в тихой предсмертной агонии мать бегала по одеялу пальцами, как по клавиатуре, наверно, играла любимого Грига. Не люб Прохору становился белый свет, падали покоробленные листья в саду. Жена смотрела в лицо и, может быть, по близорукости – Виктория Даниловна сызмальства носила очки – не видела в муже этой хвори, журила его: «Ну и мрачная ты личность, Паша». Жена, остерегаясь перегружать действительность, называла его Пашей. Теперь, сидя в лодке, Панченко стал чаще поднимать голову. Он праздновал эту осень, но осеннее небо представлялось ему замкнутым кругом, из которого даже журавли вырываются с надсадной трелью.