Воистину, либеральный взгляд на человека есть самый внешний. Из всего человеческого рассматриваются только некие внешние действия, которым и требуется предоставить полную свободу до тех пор, пока эта свобода не перерастет в преступление. Область душевной жизни, область нравственного, область душевного и нравственного взаимовлияния исключается из рассмотрения совершенно. Как-то негласно признается, что весь вред, какой один человек может причинить другому, имеет совершенно материальный характер. Этот вред, и только этот, наказывается законом; всё прочее Милль (т. е. либерализм) относит к мнениям, распространение и принятие которых никакого значения для общества и отдельных лиц не имеют. Даже больше, утверждается, будто разнообразие мнений – залог «прогресса», т. е. умственного роста, так как всё равно никто заранее не может знать, какое мнение истинно, какое ложно. Итак, нужно пробовать и ошибаться, и в конце истинные мнения восторжествуют. Впрочем, я неверно выразился. Милль достаточно громогласно (насколько ему это позволяла эпоха) объявляет, что чистой истины в мире не существует, что истина, признанная большинством – точно также мутна и недостоверна, как истина меньшинства, которую это большинство преследует как «ересь». Следовательно, ссылка на то, что разнообразие мнений будто бы способствует достижению истины, недобросовестна и высказана скорее ради спокойствия читателей. Сам Милль, по-моему, нисколько не заботится о достижении какой-то «истины», разве только в исключительно утилитарном смысле («мы предполагаем то или иное истиной в интересах действия», говорит он, «и ни в каком ином смысле не может человеческое существо считать себя правым»).
5
Прекрасные слова в защиту свободного слова:
«Если бы все люди, кроме одного, были одного мнения, и только один человек – противоположного, человечество имело бы не больше права заставить это лицо умолкнуть, чем оно, если б имело власть, было бы вправе преградить уста человечеству. …Замалчивание мнений особенно дурно тем, что оно обкрадывает человечество; как потомство, так и нынешнее поколение; тех, кто не разделяет этого мнения, еще больше, чем тех, кто его придерживается. Если это мнение истинно, они лишаются возможности сменить заблуждение на истину; если оно ложно, они теряют то, что почти столь же ценно: как никогда ясное и живое впечатление, производимое истиной при столкновении с ложью».
Это красноречиво; это благородно; это обличает широту мысли. Но я никак не могу согласиться, думая о многочисленных соблазнителях человечества (которых оно увидело с тех пор, как проповедуемая Миллем свобода суждения распространилась повсеместно), с тем, что «подавляя ложное мнение, мы теряем возможность насладиться чистотой истины, явленной в столкновении ее с ложью». Это какое-то недобросовестное толкование евангельского: «надо соблазнам придти в мир, но горе тому, через кого придет соблазн». Там скорбное признание неизбежности соблазнов – здесь приглашение соблазнов в мир ради вящего торжества истины. Это какая-то легкомысленная игра истиной и совестью человечества, основанная – насколько дело касается всего того, что превосходит геометрию, – на необыкновенном оптимизме по отношению к истине и к человеческой природе, а еще более – на школьном и исключительно головном, иначе не скажу, представлении о человеческой жизни. Представьте себе, как я это себе представляю: на одной чаше весов – растленные дети (для растления которых так много делают на современном высоконравственном, либеральном и демократическом Западе), а на другой – «яснейшее ощущение и живейшее впечатление правды, произведенные столкновением ее с ложью». Это какое-то извращенно-эстетическое мировоззрение; это близко к тому, что произносил иногда Леонтьев, оскорбленный либеральной западной пошлостью: что и злу, и страданию надо быть, чтобы посреди них ярче светили добро и правда. Но эстетическое чутье Леонтьева несомненно, и для него это были не пустые слова – в отличие от Милля, который ни зла, ни страданий, в мир злом введенных, не видит, и проводит свои кривые и прямые линии в полной уверенности, что люди и геометрические фигуры мало отличаются друг от друга.
6
Милль говорит:
«Мы никогда не можем быть уверены том, что мнение, которое мы пытаемся подавить, есть ложное мнение; и даже если бы мы были в этом уверены, подавлять его всё равно было бы дурно. <…> Есть величайшая разница между тем, чтобы предполагать мнение истинным, поскольку все попытки его опровергнуть оказались безуспешными, и тем, чтобы принимать его за истину, не допуская попыток опровержения. Полная свобода противоречия и опровержения наших мнений есть то условие, которое оправдывает нас в предположении этих мнений истинными, в интересах действия; и на никаких других основаниях существо с человеческими способностями не может иметь разумной уверенности в том, что оно право».
На это я бы ответил, что свобода обсуждения, опровержения и отвержения, примененная без изъятия ко всем истинам, очень скоро должна оставить общество без истин вовсе – по меньшей мере, без тех, которые «превышают геометрию». Не может быть, чтобы Милль (говоря: Милль, как всегда подразумеваю либерала вообще) не знал, что все принятые истины, касающиеся области человеческого, ни разумному доказательству, ни разумному опровержению не подлежат. Разуму вообще нечего или очень мало что есть сказать о как об отдельном человеке, так и об истории человечества; опровержением «строго разумных» взглядов на личность и на историю не следует даже и заниматься, так как они с завидным постоянством обрушиваются один за другим. Можно даже заподозрить (как это подозревал Достоевский и иные), что человеческие истины, вернее, истины о человечестве – иррациональны, внеразумны, и с ними нечего делать ни геометрии, ни диалектике; еще Сократ мог полагать, что «блаженство души – в правильно составленных речах», но мы не можем быть так доверчивы…
7
С одной стороны, Милль заявляет, что «человечество достигло способности к самоусовершенствованию путем свободной и равной дискуссии»; с другой – что, например,
«относительно любого не самоочевидного вопроса девяносто девять человек, совершенно не способных о нем судить, приходятся на одного, который способен; и то способность суждения у этого сотого человека только относительная; у большинства выдающихся людей, в любом из прошедших поколений, были мнения, ложность которых мы теперь знаем, и эти люди делали или одобряли много таких вещей, которые в наше время никем не могут быть оправданы».
Трудно здесь не заметить противоречия. Свободное и равное обсуждение в условиях, когда мнения девяноста девяти человек из ста не стоят внимания, поскольку не имеют никакого отношения к истине, но при этом бережно и внимательно выслушиваются, должно неизбежно превратиться в насмешку – и оно превращается, как мы хорошо знаем из опыта. Впрочем, сделав такое грустное обобщение человеческой способности суждения, Милль успокоительно добавляет, что «опыт и обсуждение» имеют силу исправлять ложные мнения, и рисует происхождение мудрости, в котором опыт имеет куда меньшее значение, чем мнения тех девяносто девяти собеседников, о которых сказано выше. Вкратце, тот мудр, кто всю жизнь прислушивался к критике своих мнений со стороны других людей, принимал верное и отбрасывал ложное; выслушивал всех, кто может сказать хоть что-нибудь о предмете, и на основании этого пестрого множества суждений создавал свое. «Нет мудреца, который приобрел бы свою мудрость иным путем, и не в силах человеческого разума приобрести мудрость иным способом». Мало будет сказать, что это совсем не так. Описанная Миллем картина куда больше напоминает работу народного представительства с совещательными правами при полновластном монархе, для которого в самом деле мнения и несильных в суждении подданных имеют ценность, т. к. исходят из мест и положений, ему по личному опыту малоизвестных, нежели историю приобретения мудрости. Мудрость приобретается из бесед с мудрыми, в первую очередь. Для ее приобретения необходимы, кроме того, сдержанность в суждениях и постоянная готовность к пересмотру и отвержению собственных мнений. Тот, кто хочет стать мудрым, действительно много слушает, но слушает он немногих.