– Я резал, а лезть должен был он, Хлюст, но трогать его не смей, слышишь? – И он гневно сверкнул глазами.
– Что, выкусил? – прохрипел Хлюст, выглядывая из-за спины защитника и ехидно улыбаясь.
Лицо у него было маленькое, подвижное, нос тонкий, длинный, бекасиный, глаза озорные, и казалось, вот-вот с его губ сорвется еще что-то дерзкое. Чернила угодили ему в нос и полосами разукрасили щеки.
Я рассмеялся, и какую-то долю минуты мы молча рассматривали друг друга. Это были совсем одичавшие мальчишки, старшему едва ли можно было дать шестнадцать лет. Он стоял сбоку от меня, заслоняя собою остальных и опираясь на костыль. Его черное, как мазут, тело прикрывалось грязными лохмотьями. Больная нога перевязана тряпкой, на голове лежали прядями нечесаные волосы. Но в открытых глазах, в строгой линии сжатых губ, даже в продолговатом вырезе ноздрей чувствовалась решимость защитника.
– Чего же ты не бьешь? – спросил он меня с тем же пренебрежением.
– Гайка слаба, ишь бельмы выкатил! – засмеялся Хлюст, передразнивая Беюкши.
– Ты мне смотри, бродяга! – заорал тот гневно и шагнул вперед.
– Говорю, не смей! – Хромой, отбросив костыль, выхватил из рук Хлюста финку и встал перед Беюкши.
Тот вдруг прыгнул к нему, свалил на землю и поволок на шоссе. Остальные ребята, оробев, отскочили за кювет. Я подобрал упавший нож.
– Вот сдадим тебя в сельсовет, будешь знать, как резать палатку. И за нож ты мне ответишь, – говорил, заикаясь в гневе, Беюкши, втаскивая парня в бричку.
Мы поехали, а трое чумазых мальчишек остались у дороги.
Наш пассажир лежал ничком в задке брички, между тюками, поджав под себя больную ногу. Из растревоженной раны сквозь перевязку сочилась мутная кровь и по жесткой подстилке скатывалась на пыльную дорогу.
– Тебе больно? Перевязку не делаешь, запах-то какой тяжелый. Подложи вот… – сказал я, доставая брезент.
Беспризорник вырвал его из моих рук и выбросил на дорогу. Беюкши остановил лошадей.
– Чего норовишь? Приедем в поселок, там живо усмирят. Мошенник! – злился он.
Я поднял брезент, и мы поехали дальше. Беспризорник продолжал лежать на спине, подставив горячему солнцу открытую голову. Трудно было догадаться, от каких мыслей у него временами сдвигались брови и пальцы сжимались в кулаки. Он тяжело дышал, глотал открытым ртом сухой и пыльный воздух. «А ведь в нем бьется человеческое сердце, молодое, сильное», – подумал я, и мне вдруг стало больно за него. Почему этот юноша отшатнулся от большой, настоящей жизни, связался с финкой, откуда у него столько ненависти к людям?
– Тебя как звать?
– Всяко, – ответил он нехотя, – кто шпаной, а другие к этому имени еще и подзатыльник прибавляют.
– А мать как называла?
– Матери не помню.
– Под какой кличкой живешь?
Он не ответил.
В полдень мы подъехали к селению Барда. Беспризорник вдруг заволновался и стал прятаться за тюки. В сельсовете никого не оказалось – был выходной день.
– Слезай, да больше не попадайся! – скомандовал Беюкши.
– Дяденька, что хотите делайте со мной, только не оставляйте тут! – взмолился беспризорник.
– Наверное, кого-нибудь ограбили? – спросил я.
Он утвердительно кивнул головой. Что-то подкупающее было в этом юношеском признании. Мне захотелось приласкать юношу, снять с него лохмотья, смыть грязь и, может быть, вырвать его из преступного мира. Но эти мысли тут же показались слишком наивными. Легко сказать, перевоспитать человека! Одного желания слишком мало для этого. И все же, сам не знаю почему, я предложил Беюкши ехать дальше.
– А куда его?
– Возьмем с собой в лагерь.
– Что вы! – завопил он. – Еще ограбит кого-нибудь, а то и убьет. Ему это ничего не стоит.
– Куда же он пойдет больной, без костылей? Вылечим, а там видно будет. Захочет работать – останется, человеком сделаем.
Беюкши неодобрительно покачал головою, тронул лошадей. За поселком мы свернули с шоссе влево и поехали проселочной дорогой, придерживаясь южного направления.
Беспризорника, видимо, не очень устраивало наше намерение увезти его с собою в степь. В гневе, от сознания собственной беспомощности, парень гнул шею, доставал зубами рукав рубашки и рвал его. На мои вопросы отвечал враждебным молчанием.
А мне захотелось помириться с ним. Что-то необъяснимо привлекательное почудилось мне и в округлом лице, обожженном солнцем, и в темно-серых, скорее вдумчивых, чем злобных, глазах, прятавшихся под пушистыми бровями. Плотно сжатые губы и прямо срезанный подбородок свидетельствовали о волевом характере парня.
Только на второй день он разрешил мне перевязать ногу. Сквозная пулевая рана была запущена до крайности. Я не спросил, кто стрелял в него и где он получил эту рану. И вообще решил не проявлять любопытства к его жизни, будто она совсем не интересовала меня.
На четвертый день мы приехали в лагерь. Вокруг лежала безводная степь, опаленная июльским солнцем. Ни деревца, ни тени.
В палатках душно. Местное население летом предпочитало уходить со скотом в горы, и от этого равнина казалась пустынной.
Беспризорник дичился, отказывался от самых элементарных удобств. С нами почти не разговаривал. Жил под бричкой с Казбеком – злым и ворчливым кобелем. Спал на голой земле, прикрывшись лохмотьями. По всему было видно, что он не собирался расставаться с жизнью беспризорника и надеялся уйти от нас, как только заживет рана.
Жители лагеря относились к беспризорнику как к равному. Ему сделали костыли, и он разгуливал между палатками или выходил на курган, под которым стоял лагерь, и подолгу смотрел на север. Нетрудно было догадаться, о чем думал парнишка, всматриваясь в мутную степную даль. Тогда он напоминал мне раненую птицу, отставшую от своей стаи во время перелета. Возвратившись с кургана, он обычно ложился к Казбеку и долго оставался грустным.
Однажды, перевязывая ему рану, я, как бы между прочим, сказал:
– Нужно смыть грязь, видишь, рана не заживает, можешь остаться калекой.
Он ничего не ответил.
Со мною в палатке жил техник Шалико Цхомелидзе. Мы согрели воды, приготовили мочалку, мыло, ножницы. Трудно было мириться с тем, что наш пленник, видимо, никогда не мылся и его лицо и руки были покрыты мазутно-черной грязью. Но по тому, как парнишка следил за нашими приготовлениями, было ясно, что он окажет сопротивление.
Так и случилось.
– Раздевайся! – предложил Шалико, расстилая перед ним брезент.
Он дико покосился на него, цепко схватился руками за колесо брички и отрицательно замотал головою.
– Говорю, раздевайся, или… – И мы вдвоем стащили с него лохмотья, положили его на брезент.
Спина у него была исписана швами давно заживших ран. Но нам было не до расспросов, хотя интересно было узнать, что это за шрамы. Беспризорник сопротивлялся как мог, брыкался, ревел и не успокоился до конца процедуры. В нем жил протест ко всему культурному, злобный протест.
– Да ты, оказывается, не брюнет, а блондин и симпатичный парень, – сказал Шалико, выливая ему на голову остатки воды.
Это был действительно симпатичный парень.
Утром товарищи сделали балаган, и беспризорник переселился туда вместе с Казбеком.
Несколько позже в минуты откровенности он сказал мне свое имя: его звали Трофимом. У юноши зарождалось ко мне доверие, очень пугливое и, вероятно, бессознательное. Я же старался держаться с ним как равный и, делая вид, что мне безразлична его жизнь, осторожно, шаг за шагом входил в его внутренний мир. Захотелось сблизиться с этим огрубевшим парнем, зажечь в нем искорку любви к труду. Но это оказалось очень трудным делом даже для всего нашего дружного коллектива. Он тосковал по своим товарищам, по беспризорной жизни и не скрывал этого от нас.
Я много думал, чем соблазнить его, отвлечь от этих мыслей, вырвать из преступной среды. Вспомнилось, как в его возрасте мне страшно хотелось иметь ружье, как я завидовал своим старшим товарищам, уже бегавшим по воскресеньям на охоту за зайцами. Я тогда считал за счастье, если они брали меня с собой хотя бы в роли болельщика.