Григорий Иванович, как правильный пахан, после успешных боевых действий обеспечил соратников. Крестьянскую массу посадил на жирную землю под Одессой, на краю родной Бесарабии, организовав первые совхозы, а заодно, в будущем – и проблему Приднестровья. Потомки членов его бригады не потеряли буйного нрава предков и не согласились считаться простыми молдаванами.
Многие получили от него подарки. Ординарцу он подарил какой-то особенный буржуйский стол, который тот, уезжая из Одессы, передал семье Поли. Он до сих пор стоит (по крайней мере, лет пятнадцать назад стоял, я видел) в главной комнате квартиры на Греческой улице, дом 42 (она успела побывать улицей Либкнехта), рядом с «Детским миром». Эта квартира – и есть детский мир моего отца, вместе с футболом и шахматами. За прошедшие бурные годы стол этот не вынесли – он огромен, в нынешние двери не пролезает – и даже не раскурочили.
Тех же из своего войска, кто выказал армейскую сметку, Котовский определил в академии. Яша Рабинович после академии Генштаба, где он учился у Карбышева, стал большим начальником. Бабушка украдкой показывала его портрет с ромбами на воротничке. Украдкой – потому что Якова Рабиновича, в звании комбрига командовавшего инженерными войсками Ленинградского округа (а их тогда всего четыре было, и Ленинградский строил «Севморпуть»), в 1938 году репрессировали. Умер он во время войны в казахстанской ссылке, никто из его родных с ним и его репрессированной семьей связи не поддерживал. Боялись.
По крайней мере, бабушка и ее самый младший брат Фроим хоть фамилии не меняли. А сын старшего брата, чтобы попасть в КБ Лавочкина, сменил. Лавочкин и сам-то был еврей, поэтому на фирме следили за процентным содержанием некристально-чистых, вдруг они авиационные (а потом уже и космические) секреты врагам передадут. Молодой Рабинович взял фамилию не русской матери, а жены. И стал Лакеев.
… Пока бабушка все это в очередной раз рассказывала, пришел дед. Он всегда прибегал и убегал по часам. В какие-то непонятные мне дни спешил к молитве. Покрывал голову платком, похожим на белую тонкую шаль (но не оренбургскую паутинку!), опускался на колени перед столом (в их восьмиметровой комнате, перестроенной из больничного коридора, больше негде было) и то шептал, то пел на непонятном языке. Иногда в его молитве я слышал слово «Йоселе».
Он пытался меня учить этому языку и этому имени, но мне было как-то неловко, а в основном – лень делать то, что мне заранее неинтересно. Дед, наверное, был не слишком умелым педагогом, учил так, как его когда-то в хедере, увлечь не умел – слишком я был далеко от него по интересам, хорошие учителя умеют сопереживать своим ученикам. Оставалась строгость, но не очень суровая – сверкание глазами, без подзатыльников. В памяти сохранились только смешные словечки, которыми наиболее часто обменивались Поля с Милей: «амушл-капушл», «агицн паровоз», «шлемазл». Правда, слова эти из идиша, на котором дедушка и бабушка разговаривали в быту. А дед хотел научить меня письменному ивриту. Но из всех уроков я запомнил две-три буквы.
Эти буквы я потом узнавал на марках, которыми были обклеены свернутые в бандерольные трубочки израильские газеты, и на самих газетных страницах. Боже мой, как переживала мать из-за этих бандеролей! Она боялась, что папа потеряет партбилет, полученный на фронте, и работу (а то и посадят!) из-за своего сионистского отца. А деда при всех семейных радостях не оставляла тревога: как там в Израиле?
Чаще всего дед прибегал домой, тяжело дыша, потому что наступало время радиосеанса. На его «Балтике» (1955 года выпуска, она и сейчас жива) шкалу оберегала от света картонная заставка, на которую дед нанес расписание времени и частот «Голоса Израиля», «Свободы», «Би-Би-Си» и прочих вражьих голосов. Зачем он берег шкалу от света и не разрешал вытирать пыль на приемнике – я не понимал и повзрослев, даже тогда, когда сам в армии служил радистом… Выли глушилки, а он, на ходу успев только шляпу снять, не ослабив еще ремень, стеснявший его обширный живот, вслушивался в слова, пробивавшиеся сквозь вой. Я унаследовал от него эту веру в значимость слова, любовь к всемирной эфирности. Эту страсть к свободе информации мать проклинала чаще всего, а бабушка лишь отпускала скептические реплики. Его интересовал не один Израиль, у него было собственное мнение по всем международным событиям. Дед был странным гибридом сиониста-космополита, воплощенный жупел советской пропаганды.
Неудивительно – он ведь был апологетом международного языка, писал на нем, переводил разные книги. Довольно известным авторитетом в пестрой среде эсперантистов. Да и не их одних, как оказалось! Тихо-тихо, никого не спросясь, он написал письмо Мао Цзе-дуну, в котором предложил ускорить культурную революцию. Поскольку это было до известной кампании Мао, то можно считать, что дед Гальперин что-то подсказал… Ну вот, письмо с предложением ввести элементарное эсперанто вместо трудных неграмотным массам иероглифов пришло в Пекин. Его встретили без смеха, с опаской – вдруг Старший брат санкционировал предложение?! И ответили: мысль интересная, будем ее думать, а Гальперину – большое спасибо за заботу о младшем брате.
Дед и меня пытался научить языку всемирного братства. Через пень-колоду я выполнял задания до тех пор, пока он не сказал мне, что ружье по-ихнему «пифо». «А стрельба – пафо?» – спросил я, откровенно смеясь. Дед махнул рукой и больше не приставал, а я продолжал разглядывать конверты из разных стран, на которых обязательно где-нибудь стояла зеленая звезда. Дед и сам штемпелевал такие, отправляя свои послания. У него была даже специальная подушечка и пузырек с зелеными чернилами…
Интерес к международным событиям приводил его осенью 56-го к фотовитринам, он и меня к ним брал, когда мы гуляли. Все остальное, о чем я выше написал в этой главке, не обязательно относилось к тому году, просто начиная с него я стал больше запоминать. Но фотовитрины – это точно я видел шестилетним. На них были «венгерские события»: повешенные люди, дымящиеся дула танков… И еще я запомнил разговоры про Гамаль Абдель Насера, Суэцкий канал и войну на востоке. После нее какое-то время перестали приходить бандероли с газетами.
7
Что дед в это время думал – загадка, несмотря на внешние признаки пристрастий. Конечно, он гордился успехами израильской армии, но в то же время не мог не связывать «империалистическую агрессию против прогрессивного Египта» с попыткой антикоммунистического восстания в Венгрии. А он ведь не только в «Клопе» играл, он и революционные стихи Маяковского любил читать со сцены. И вообще был явно антибуржуазен, хотя все грехи Советской власти познал на себе. А газету из Израиля получал коммунистическую, читал про достижения кибуцев. Повстанцев, вешавших вниз головой тайных агентов венгерского КГБ, он, насколько я помню, осуждал. Но по радио внимательно слушал все сообщения о зверствах советских оккупантов. Очевидно, он был так же раздвоен, как младшие по отношению к нему «шестидесятники», дети ХХ съезда (и его собственные дети), клявшиеся в верности Ленину и проклинавшие Сталина.
«Кем бы мы были, если бы не революция? – позже объясняла мне мама. – Разве могли евреи в черте оседлости мечтать о таком образовании?» (не напоминая мне о своем отце, который сумел, сбежав из дома, до революции окончить гимназию на собственные заработанные деньги). Она гордилась мачехой, тем, что евреев среди революционеров было непропорционально много.
В глубине души, я сейчас думаю, она просто сочувствовала любым активным людям, видя в них проявление творческого начала. Хотя сама была очень осторожной. Довольно поздно, когда ей было за сорок, она вступила в партию – ведь обществоведение же преподавала, вот и очередь в райкоме подошла. До того, правда, сама считала, что занятость семьей не позволит ей быть активным коммунистом. И сохранила верность поздно оформленным убеждениям (скорее – вере в справедливость) до конца, до смерти, в противовес отцу. Который в согласии со мной в последние годы стал ярым демократом – уже из своего чувства справедливости, выращенного за десятилетия общения с партийным руководством журналистики. Хотя начатки антитоталитарного воспитания я получил именно от мамы, гораздо более откровенной при детях, чем отец.