– Нам бы и этого хватило, не то что манны небесной, – тихо молвил сын Агады[13], протягивая Бруку разрезанное напополам пасхальное яйцо, – но вы же знаете, ребе, Он всегда дает больше, чем мы Его просим.
«Он всегда дает больше, чем мы Его просим. Даже если мы его просим во сне».
И вот уже медоточивая самарская красавица Броня, несмотря на осень, шагнула на лед катка в шароварах, держа за руку дядю Натана, что окончательно переполнило терпение городских властей и после чего те решили провести какое-то немыслимое санитарно-гигиеническое мероприятие.
С парохода из огненно-рыжей самарской осени начали палить пушки по мишеням глухой польской зимы.
Комиссар с двойником стали сильно расходиться во мнениях – Ефимыч уверял, что негоже комиссару дремать в разведке, а двойник – что если сейчас он откроет глаза, того, что было, уже не будет. Ефимыч долго искал свою бородку и нашел ее до последнего волоска на младенческом личике братца Иосифа, глядевшего с семейной фотографии стариковским взглядом, полным укора и мольбы.
В миге перед рассветом под комиссаром взбрыкнула и заржала Люська, и он почувствовал, как забирается в высокие кавалерийские сапоги холодная вода.
Вокруг все точно наизнанку вывернулось: крики, ругань и пальба застали комиссара в середине небольшой курчавящейся речки с пологим обрывистым берегом. Не успел он проститься с двойником, отправляя его воздушным путем назад в губернский город, как посыпались винтовочные выстрелы, ударил пулемет, шлепнулось в реку несколько мин, взметнув столпы воды с водорослями и кусками земли.
Взводного Лютикова, славившегося в полку своими роскошными шелковыми усами, подбросило вверх, как гимнаста в цирке.
Реальность происходящего, четкость материального мира и метущаяся в страхе душа подсказывали комиссару, что Фортуна может ошибиться сейчас, и для смерти, его смерти, достаточно пустяка – точно отмеренной порции пороха.
Единственным выходом из положения казалась немедленная, пусть и неподготовленная, атака.
Ефимыч выхватил из кобуры «маузер» и, держа его на весу, рванул Люську вперед.
Черная вода белой пеной кипела от неистовых лошадиных усилий.
– А ну, братцы, – надрывал глотку эскадронный Кондратенко в сыром тяжелом воздухе, – не спать! Время наше подоспело!
Комиссар-самаритянин тоже хотел бросить вперед себя: «Поднимем революцию до девятого вала!», но раздалось благословенное «Ур-р-а-а!», и, прокричи он эти слова, вряд ли бы кто услышал.
Кондратенко повел в атаку равномерно расползавшееся пятно, гулко бухавшее копытами, разъяренно улюлюкавшее, сверкавшее шашками и саблями, – пятно, частью которого был он, Ефимыч, полковой комиссар неполных девятнадцати лет от роду.
Но, проскакав под неугомонный винтовочный треск до затоптанных сторожевых костров врага, красные кавалеристы остановились: неприятель почему-то предпочел отступить за гряду невысоких редколесных холмов, окутанных стелющейся дымкой утреннего тумана.
Все замерли в оцепенении от жгучей обиды.
Потянулись медленные, невыразительные минуты бряцанья оружием.
Ефимыч, вглядываясь в бинокль, пробовал разобраться в неожиданном поведении поляка.
Оптика сквозь белесую завесу рассказала ему, что неприятель, сидевший на полоске первых солнечных лучей, был дальше, чем они думали, и было их меньше, чем можно было предположить по интенсивности недавнего огня.
– Что видно, комиссар? – Кондратенко, невозмутимый, в привычном боевом кураже, с незримым нимбом вокруг лихо посаженой на затылок кубанки, пританцовывал на своем фыркающем темно-гнедом жеребце.
– Поляк пишет, чтобы мы за чужой славой не гнались.
– Грязно живет твой поляк, потому и пишет грязно. А ты, чернявый, не верь ему, не верь! Он звона славы не знает! – позлорадствовал орлиноглазый эскадронный. – Ты поляку, читай, подол уже задирать лез. А они вона куда забрались, наседки-то твои беложопые. Или испужались, или волынят, или какую стратэгию имеют супротив нас.
– Надо бы разъезд наладить.
– Было дело, сказывали яйца курице сказку.
И через несколько минут поднятый в еще одну разведку отряд уносился карьером, обходя поляков.
Эскадрон вернулся к реке.
Вскоре под запах печеной картошки Кондратенко был предъявлен рассветный ущерб.
– Ох и треплет нас халлерчик, ох и треплет! – вскипел эскадронный, перебрасывая дымящуюся черную картофелину из руки в руку.
– И как мы их только не заметили? – Комиссар не сводил взгляда с неглубокой ямы, в которую поверх убитых своих и пленных поляков укладывали мягкое, переломанное до последней косточки тело поторопившегося взводного, с болтающейся без опоры распатланной головой.
Глядя на запрокинутую голову эскадронного любимца, на его подкрученные усы, комиссар тихо усомнился в том, что принадлежность к партии большевиков есть источник всех благ, нечто бесконечно длящееся, вечное.
Эскадронный забросил недоеденную картофелину далеко в речку и возопил хриплоголосую песнь крови.
– А ты почто, Андрюшка, иного положения не нашел, как в этой речушке мудозвонной покалечиться, дал увести себя от дел прямых революции! – Но песнь эскадронного внезапно оборвалась: под ногою застывшего на краю вырытой могилы красноармейца поплыла земля, и тот, черпая воздух руками, сверзился к почившим.
Кондратенко пережил конфуз, играя желваками, после чего продолжил, но уже без прежнего воодушевления:
– Прощай, кроткая душа, братец Семеныч, кум мой своеручный, сокровник мой, прощайте, други ратные, не сумлевайтеся, дело мы ваше не загубим и гада вскорости в хребтине перешибем.
– И как только мы их проспали? – никак не мог успокоиться комиссар, отъезжая от засыпанной общей могилы.
– Да коли б проспали! Сам-то какой крепостью эскадрон в ночи укреплял?
Ефимыч распрямился, заскрипел кожанкой:
– Неожиданный поляк встретился.
– Ага… Нашим оружием бьет. Резьбу хитрую предлагает…
Он достал из-под бурки расшитый кисет, примирительно угостил комиссара табачком.
Вернулся разъезд, принес известие, что конные поляки оберегают пехоту, потому, мол, и ушли за холмы, а там, за холмами, поля со скирдами и деревенька аккуратненькая со старичком ксендзом и установленными на костеле пулеметами.
Предложение комиссара неожиданно атаковать неприятеля эскадронный отверг.
– Це добыче имя – дерьмо. Пущай уходит, на помин души. И так про поляка все ясно.
– Разворачиваемся к своим!.. К Столбам белым…
Под вечер благоуханно-терпкий и теплый разведэскадрон нагнал полк, и смерть, безраздельно властвующая последние дни, отступила на почтительное расстояние.
Мир и покой кругом с непривычки дурманили голову.
Остывающее рдяное солнце начинало косить татарином, катиться медленно за рубчатое лоскутное покрывало покато уходящих вдаль полей. В дымчатом горьковатом мареве млевно тонули розовеющие лесные горизонты.
Мир и покой на розово-золотистых стриженых жнивьях.
Мир и покой на дыбящейся пыльной дороге в желтой листве, соломинах, гнилых обломках подсолнухов, битых яблоках, конском помете…
Дорога жила по-старому – вольностью, пыльными верстами. Дорога, которой если чего-то и не хватало, так это отставного советника в бричке, скромного «владельца нищих мужиков», мальчишек на обочине, собирающих яблоки в штопаные холщовые сумки, да коротконогих ворчливых шавок.
Эскадрон входил в именье походной колонной по три, сзади плелся один-единственный пленный поляк.
Кони, почуяв приближение заветного отдыха, трепетали ноздрями, вбирая в себя яблочный дух, настоятельно требовали к себе внимания.
Никто из всадников не кричал, как прежде: «Давай Варшаву!» Все понимали: эта барская деревня, в которую они сейчас входят, – и есть их Красная Варшава.
Где-то шумела плотина…
«Заглянуть бы за густую, непроглядную листву, спешиться, положить планшет на траву, усесться на него и смотреть, как струится, как падает и рассыпается, ударяясь о камни, вода. И под шум ее, наслаждаясь обыкновенным уделом, забыть месяцы боев…»