Однако Мария Михайловна была не из тех, кто отступает. С неутомимым рвением она предприняла новые хлопоты и с высочайшего разрешения через известный промежуток времени появилась снова на нашем горизонте.
При визитах Марии Михайловны, от которой уже никоим образом нельзя было ждать ни книг, ни журналов, ни каких-либо вестей, так как все это было вне сферы ее интересов, стремлений и, быть может, даже возможностей, при ее визитах, говорю я, приходилось быть постоянно начеку. Надо было напряженно следить за тем, чтобы разговор не перешел на религиозную тему; надо было осторожно направлять его в какую-нибудь иную сторону. В противном случае собеседница быстро подхватывала нить, и начиналась какая-то сбивчивая, мистического содержания речь, которую неделикатно было прерывать и вместе с тем неудобно выслушивать без возражений: ведь молчание так легко было принять за одобрение или согласие... Боязнь оскорбить религиозное чувство искренне верующего человека и опасение поступиться чем-нибудь своим создавали напряженную атмосферу, действующую на нервы. Являлось недовольство либо собеседницей, либо собой, и неловкость положения так тяготила, что нередко перевешивала восхищение человеком. {246}
Думается, что это испытывала не одна я, но и товарищи, и Лопатин в сущности выбрал самую удобную и спокойную позицию.
Не всех одинаково часто посещала Мария Михайловна; кроме меня и Морозова особенное внимание она уделяла Новорусскому, Стародворскому и Попову. Эти трое принадлежали к духовному сословию, и в отношениях Марии Михайловны к ним был как бы расчет, что семейные традиции, воспоминания детства и условия воспитания через духовное училище, семинарию и вплоть до духовной академии, как это было с Новорусским, - все это сулит наиболее подходящую почву для возврата к прежним верованиям.
После моего отъезда из Шлиссельбурга дело дошло уже до построения тюремной церкви, от чего мы упорно отказывались, когда в прежние годы с нами заговаривали на этот счет. Но на этот раз Мария Михайловна так усердно хлопотала, что после моего отъезда постройка началась. Предполагали, что хоть пением, да привлекут туда товарищей.
____________
Узы хороших отношений между мной и Марией Михайловной оказались так крепки, что после моего выхода из Шлиссельбурга она не только посетила меня в Петропавловской крепости, но и отправилась, несмотря на свои 76 лет, ко мне в ссылку в посад Неноксу, Архангельской губернии, преследуя все ту же цель уловить мою душу. Но о ее жизни со мной в этой книге говорить я не буду.
МИТРОПОЛИТ АНТОНИЙ
Когда и при каких обстоятельствах возникли дружеские отношения между высшим иерархом русской церкви митрополитом Антонием и выдающейся по уму и энергии аристократкой, княжной Марией Михайловной Дондуковой-Корсаковой, все душевные силы которой были сосредоточены в области религиозной мистики, - я не знаю.
Но Мария Михайловна с самого начала знакомства с нами выражала глубокое почтение к своему другу-митрополиту и свое настоятельное желание, чтобы мы увиделись с ним. Она подготовила и уровняла ему путь в крепость, и он явился.
Он вошел к нам после обычного опроса каждого из нас комендантом :
- Желаете ли принять петербургского митрополита?
Отказался один только Лопатин.
Среди торжественной обстановки, в приподнятом настроении обеих сторон митрополит вошел, высокий, статный, в белом клобуке, еще увеличивавшем рост, - в клобуке, где на белом поле красиво сверкал большой бриллиантовый крест. Белый клобук прекрасно оттенял здоровый, умеренный румянец лица с чисто русскими, немного расплывшимися от возраста чертами. А блеск {247} бриллиантов как будто мягко отражался в серо-голубых приветливых глазах. Наружный вид был в высшей степени привлекательный и приятный.
Просто, не ожидая, что я подойду под благословение, он протянул мне руку для пожатия.
- Вы, кажется, давно в заключении? - начал он своим ласковым, серьезным голосом.
- Скоро будет 22 года.
- Ах, как долго! Верно, уже привыкли и, как Бонивар в Шильоне, пожалуй, будете жалеть, выйдя из тюрьмы.
- Ну, что вы? Возможно ли жалеть о тюрьме, в которой пережито так много тяжелого, - с живостью возразила я.
- Вы ведь не верите в личного бога... Но неужели никогда в трудные минуты ваша мысль не обращалась к небу и вы не искали утешения в религии?
Я ответила правдиво. Я сказала, что вера, которая была привита мне в детстве матерью, очень религиозной женщиной, рассеялась во мне без особой борьбы и колебаний уже в 17-летнем возрасте. Был период, когда с юношеским задором и насмешкой я относилась к мнимым христианам, которые вместо самоотвержения и любви к человечеству все свое христианство полагают в постах, молитвах и исполнении обрядов. Социалисты по своим высоким требованиям к личности казались мне гораздо более близкими духу Христа, чем эти люди с их формализмом, нетерпимостью и связью с полицейской государственностью.
Позже благодаря серьезному отпору со стороны матери, на которую я распространила свои остроты, я стала сдержаннее, когда однажды за обедом мать, евшая постное, не поднимая глаз от тарелки, твердо и проникновенно сказала мне:
- Надо уважать чужие мнения: я никогда не смеюсь над твоими.
Этот простой урок, простые, с чувством сказанные слова я никогда не могла забыть.
Когда, же в трудные первые годы заточения мне казалось, что на земле для меня ничто уже не существует, что я отрезана от всего и всех и брошена в безнадежное, безбрежное одиночество, в котором ни одна человеческая душа не услышит моего голоса и не скажет слова сочувствия, - в эти трудные первые годы я с тоской думала о том, зачем я потеряла веру! Зачем для меня не существует некто, который все видит и всех слышит? Мне страстно хотелось, чтобы этот некто, этот всеведующий ведал то, что переживает моя душа; чтобы он, этот вездесущий, присутствовал и здесь, в моем одиночестве... Если никто не слышит, не может слышать, пусть услышит он.
- Но что же в таком случае поддерживало вас во все эти долгие годы? спросил митрополит.
- Как что? Меня поддерживало то самое, что двигало и на свободе. Я стремилась к общественному благу, как его понимала. В мою деятельность я вкладывала все силы и шла без страха на все последствия, которыми грозит закон, охраняющий суще-{248}ствующий строй... Когда же наступила расплата, то искренность моих убеждений я могла доказать только твердым принятием и перенесением всей возложенной на меня кары...
Митрополит казался тронутым. Он поднял кверху мягко блестевшие голубые глаза и с чувством тихо проговорил:
- Как знать! Быть может, те, кто верует, как вы, а не другие спасутся!
Он поднялся с своего места.
- Вы скоро покидаете эти стены? Чего пожелать вам?
- Пожелайте найти плодотворное дело, к которому я могла бы прилепиться, - сказала я.
- А вы не исполните ли мою просьбу? Осените себя крестным знамением...
Стоя перед ним, я с удивлением посмотрела ему в глаза...
- Нет! Это было бы лицемерием, - сказала я.
- Так позвольте мне перекрестить вас?
Твердо и сурово я повторила:
- Нет.
Высокий иерарх поклонился, и белый клобук исчез за дверью.
Последняя сцена сильно взволновала меня. Зачем он предложил мне эти вопросы? Ведь я не могла ответить иначе! Разумеется, я произвела на него самое неприятное, жесткое впечатление, а между тем он мне так понравился... Но разве могло быть иначе? Боярыня Морозова пошла в ссылку и на голодную смерть из-за двуперстного знамения, а теперь, хотя дело не шло об исповедании веры, неужели я могла покривить душой и играть комедию из боязни не понравиться духовной особе?..
Быстро-быстро ходила я по своей камере, митрополит обходил других товарищей. Везде было одно и то же: в детстве верил, а потом веру утратил. Один, как Антонов, - потому, что не совершилось чуда, которого он жаждал и ждал; или потому, что нравственный уровень священнослужителей не отвечал высоте проповедуемого ими учения. Другой, как Морозов, - под влиянием естественноисторического мировоззрения, того пантеизма, который признает высшим началом начало жизни, разлитой во всем существующем в природе...