Я видела его два раза в департаменте полиции, когда после ареста меня привезли из Харькова.
Теперь в Шлиссельбургской крепости, когда Оржевский входил в камеру № 26, которую занимала я, обстановка и условия были не те, что в прекрасном кабинете его в департаменте полиции. Генерал был так же изящен, красив и элегантен, каким я его видела за рабочим столом с деловыми бумагами, а я тогда, хоть и была лишена свободы, не была еще осуждена и не стояла остриженная под гребенку *** в безобразном арестантском халате с бубновым тузом на спине перед посетителем, явившимся в тюрьму в качестве начальства. Мне бы подумать об этом контрасте положений и замкнуться в молчании, вспомнить о гордости, о которой не к месту заметил в департаменте полиции граф Толстой в присутствии Оржевского. Но я не подумала и не вспомнила.
______________
*** Когда меня привезли в крепость, гребенки мне не давали; при длинных густых волосах это было нестерпимо, и я просила, чтобы меня остригли.
Первая камера направо от меня была пустая, а за ней жил кто-то; я не знала - кто. Сначала по вечерам оттуда слышались тяжелые, равномерные шаги: пять {155} вперед, пять назад. "Кто мог бы ходить такими крупными, тяжелыми шагами?" - гадала я. И мне казалось, что это должен быть молодой, здоровый силач, сгибавший подкову, Баранников. Когда в Одессе сестра композитора А. Рубинштейна однажды завлекла меня на оперу "Демон", написанную ее братом, то наружность Демона была как раз наружностью мрачного красавца Баранникова, и теперь его образ вставал в воображении, как только шаги неизвестного начинали вечером раздаваться справа. Молодой, здоровый богатырь, эта красивая эмблема террора, умер от цинги в Алексеевском равелине одним из первых. Убийственный режим подкашивал всего скорее организмы, казавшиеся наиболее крепкими, а люди слабосильные оказывались наиболее стойкими и выносливыми. Так, несмотря на равелин и Шлиссельбург, выжил Н. Морозов, не раз в тюрьме страдавший кровохарканьем, худой и хрупкого телосложения. Через несколько недель шаги смолкли; в часы прогулки дверь в камеру №28 не отпиралась: узник заболел. И днем и ночью, когда бы я ни проснулась, я стала слышать не то короткий стон, не то маленький кашель, подобный стону, и этот звук не давал мне покоя: кто-то неподалеку от меня страдал, быть может, умирал. Но кто же? Баранников или кто-нибудь другой? Знаю я этого человека или нет? За каждой дверью, которую отворяли и с шумом запирали утром, когда койки поднимали к стене, и вечером, когда железо с лязгом ударяло в асфальтовый пол, я старалась угадать личность узника, запертого в келье, старалась подстеречь какой-нибудь признак, звук голоса или кашля, чтобы узнать кого-нибудь из друзей. Но из всех дверей, которых я насчитывала до тридцати, эта дверь - через камеру - особенно приковывала мое внимание.
Налево, тоже через камеру от меня, я в воображении помещала Мартына Ланганса. Мартына, как и Баранникова, не было уже в живых. Но звенящий больной голос Малавского, умиравшего в ней, вводил меня в заблуждение: он живо напоминал несколько певучий голос Ланганса.
Умирающий справа, умирающий слева. 28 человек, известных и любимых или же неизвестных, но связан-{156}ных со мной одинаковой участью; 28 живых, но безмолвных, как мертвые, и так же не знающих обо мне, как я не знаю о них, как было удержаться и молчать, когда по-прежнему красивый, элегантный и спокойный Оржевский вошел ко мне в камеру и спросил:
- Нет ли заявлений? - И я заговорила тем бьющим по нервам голосом, звонким и дрожащим, как говорят при волнении узники после длительного вынужденного молчания:
- Избавьте меня от ненужного мучения - от стонов больных и умирающих. Эти стоны и днем и ночью не дают мне покоя... Переведите их подальше от меня... Неужели здесь для больных нет больницы?..
Оржевский молча выслушал и молча вышел.
Больной справа, больной слева остались на прежнем месте. Безрезультатны были и другие заявления, сделанные Оржевскому.
Василий Иванов принес жалобу, что по дороге в карцер за разговоры стуком жандармы его били. Генерал обратился за подтверждением к тюремному врачу, на которого сослался Иванов. Но молодой военный врач трус Заркевич не подтвердил слов Иванова, хотя после избиения самолично приводил Иванова в чувство. Не удивительно, что на жалобу Оржевский пожал плечами.
А на заявление кого-то из больных туберкулезом, что истощенный организм не может переносить арестантских щей и каши, Оржевский с улыбкой заявил, что каша - отличная вещь, он очень любит и сам ест ее.
Осенью того же года явился другой сановник - П. Н. Дурново, которого я увидела тогда впервые.
В камере было холодно. В первые годы всегда было холодно. Быть может, скупились на дрова или заслонка в коридорной трубе, проводившей пар в калорифер, не была вполне открыта, а я не подозревала о существовании ее и никогда не заявляла смотрителю о холоде. Возможно, что ощущение холода зависело и от малокровия, которым я страдала, но только я и в камере оставалась обыкновенно в нагольном полушубке, в котором выходила на прогулку.
В полушубке я была и в тот час, когда в сопровождении большой свиты ко мне вошел Дурново, маленький, {157} живой сановник с лицом, выражающим самодовольство.
- Почему вы в полушубке? - обратился он ко мне.
- Мне холодно,- ответила я.
- Странно, я не нахожу, чтоб здесь было холодно,- возразил он.
На щеках Дурново горел румянец; от него пахло портвейном. По-видимому, он только что плотно и вкусно позавтракал у коменданта, в сопровождении которого пришел делать обход: немудрено, что ему было тепло.
- Ощущение тепла и холода субъективно, - сухо заметила я в ответ.
Так, один любил кашу, до которой не дотрагивался туберкулезный больной, не имевший, кроме нее, ничего другого. Другому было тепло после хорошей еды и возлияния.
...И еще раз приходил ко мне Дурново года два или три спустя. Он вошел, как всегда, с двумя жандармами по обе стороны его особы и целой свитой из коменданта, смотрителя, его помощника и нескольких офицеров крепости. Такова из предосторожности была обстановка при всяком обходе нашей тюрьмы высокопоставленными посетителями.
- Нет ли заявлений? Как здоровье? - задал он обычные официальные вопросы и затем вышел.
И вдруг сейчас же снова дверь отворилась, и, оставив всю свиту в коридоре, Дурново вошел в камеру уже один. В эту минуту я стояла в своем халате, прислонившись спиной к стене, взволнованная и расстроенная, как всегда мы бывали взволнованы и расстроены при вторжениях в наше одиночество. Быстрыми шагами он приблизился ко мне, интимно положил руку на рукав моего халата и, ласково заглядывая в глаза, тихо молвил:
- Скучно вам здесь?
Глаза, наверное, выдавали меня, но я выговорила:
- Нет!
Рука с халата тотчас поднялась, и уже совсем другим, официальным тоном, указывая на пучок овощей, лежавших на железном столе, Дурново спросил:
- Это из огорода? - и исчез. {158}
Бoльшую удачу Дурново, искавший, очевидно, случая побеседовать с кем-нибудь из шлиссельбуржцев, испытал в этот раз у Лопатина, который вел с ним долгий разговор об условиях жизни в крепости.
Тугие на хорошее, эти господа не стеснялись, когда надо было принести дурное известие. Если через пять-шесть лет заключения в крепости департамент поразил Яновича, известив его одновременно о смерти семи близких родственников, то одному женатому узнику Дурново не задумался сообщить, что его жена вышла замуж за другого.
В 1889 году посещение Дурново принесло большое несчастье нашей тюрьме, но об этом рассказано в главе "Голодовка".
Другие посетители крепости составляли пеструю галерею типов различного характера.
Приезжал неотесанный солдат, грубый, вызывающий фон Валь, начальственным тоном обращавшийся, однако, больше к чинам тюремной администрации, чем к нам. У меня в камере этот добрый христианин обратил внимание на отсутствие иконы и спросил смотрителя, почему ее нет.