Замечу попутно, что у меня вызывает белую зависть повышенное самочувствие многих наших литераторов, позволяющее им взирать свысока на Орловых, Потемкина, на саму Екатерину… Какой-нибудь Зощенко, едва возвратившись из позорной поездки по Беломорскому каналу, садится и пишет про графа Алексея Григорьевича Орлова (называя его попросту «Алешей»): «Будь он жив, мы били бы его в морду при первой встрече». Приятное самообольщение… Орловы, потомки стрельца Адлера, который на плахе поразил Петра I своим хладнокровием и был царем помилован, с чувством страха знакомы вообще не были. А Алексей Орлов еще и шестерку разогнавшихся коней останавливал одной рукой. Так что не очень понятно, какая у мнительного, слабонервного Зощенко могла быть с ним «первая встреча». Впрочем, Орлов держал для бедных дворян открытый стол, за который садилось нередко по сто человек, – вот туда мог бы еще попасть автор «Рассказов о Ленине». А дальше столовой ему нечего было делать в доме Орлова, да его бы и не пустили дальше.
Много пишут сейчас про возрождение духа Древней Эллады в России ХIХ века (московские и петербургские салоны – «северные Афины», Пушкин – Протей, Периклес – Чаадаев, Баратынский – «счастливый образец изящности афинской», Алкивиад – Леонтьев и проч.) – ничего этого не было бы и не могло бы быть без Екатерины и Петра, без великолепного Потемкина, без флотоводца, духовидца, цареубийцы Алексея Орлова с его «греческими глазами» и «повелительной красотой всего колоссального его вида». Дочь-молитвенница раздала миллионы для облегчения загробной его участи; оградить имя отца от мышиных диверсий отважных советских литераторов оказалось не в ее власти.
Птица Минервы вылетает в сумерках; веку мудрецов и поэтов необходимо должен предшествовать век героев – таков именно и был русский ХVIII век.
«Ода на карусель» заканчивается славословием, от которого дух захватывает у современного читателя, не привыкшего к открытому и свободному исповеданию монархических чувств:
Средь многих божеству приличеств,
Екатерина новый путь
Открыла достигать величеств,
Свой дух вливая в верных грудь.
Как солнце в целом светит мире,
Всем виден блеск в ее порфире,
Без ужасу своих громка,
Без гордости превознесенна,
Без унижения смиренна,
Без всех надмений высока.
Благополучен я стократно,
Что в сем живу златом веку…
Хорошо. Отложив книгу, замечаешь, что чтение тебя освежило и укрепило, что ты встряхнулся, обновился – как будто и в самом деле побывал на площади перед Зимним дворцом, протискивался там между зрителями, крутил головой, волновался:
Я странный слышу рев музыки!
То дух мой нежит и бодрит…
Действительно хорошо. И как-то даже удивительно вспоминать о том, что Петров, скромный московский учитель, не мог быть на представлении 16 июня и описал петербургский «великолепный карусель» заочно.
Интересно, что Державин в стихотворении 96-го года, посвященном «исполину», «который удержал те нравы, какими древний век блистал» (то есть посвященном все тому же Алексею Орлову), подступался к изображению «каруселя», память о котором и через тридцать лет была жива, – но ничего запоминающегося создать не сумел.
Василий Петров ушел последним из той славной плеяды стихотворцев-поповичей ХVIII столетия (Тредиаковский, Поповский, Дубровский, Барков, Костров), чьи заслуги в деле русификации российской поэзии трудно переоценить. У сумароковцев была рассудочность, иногда рассудочная сентиментальность – живое тепло было только у поповичей.
«К чему бесплодно спорить с веком?» Что-то полезное можно было перенять у Вольфа и Баттë, даже у г-на Тома, даже у Вольтера и Б. Франклина – но важно было при этом не сорваться с тысячелетнего корня, устоять на нем, сохранить себя. И выходцам из духовного сословия, коренного, исконно русского, до поры до времени это удавалось.
Строя лиру на чужеземный лад, они сохраняли внутреннее равновесие, благодушие, благоволение к миру – сохраняли, короче говоря, почву под ногами. Русскую почву.
А что же благородное дворянство? Как распорядилось оно дарованной вольностью и чем одолжило во второй половине ХVIII века русскую поэзию?
В это время жил в России человек, дворянин, которому принадлежит выдающаяся роль в развитии национальной поэзии, хотя писал он немного и особенно крупным поэтом не был. Я говорю сейчас про Николая Александровича Львова.
Теоретик искусств, эрудит, арбитр изящного (Безбородко, собирая свою знаменитую коллекцию, почти ничего не приобретал без совета Львова), аристократ, вельможа (в царствование Павла – тайный советник), крупнейший архитектор и строитель, рисовальщик, поэт, переводчик, театральный и музыкальный деятель, издатель народных песен – вот далеко не полный перечень талантов и заслуг этого сверхъестественно одаренного человека.
Необычайной была прелесть его лица, образцовой – семейная жизнь.
Но вообще-то наш разговор не о дарованиях. Таланты Бог раздает, и, по справедливому суждению Молчалина, «свой талант у всех». В конечном счете, не так уж важно, что именно получил ты при рождении даром – поэтический талант или горб на спину. Важно лишь то, как ты распорядился полученным.
Львов, обладая «решительной чувствительностью к изящности» (по свидетельству Державина), то есть чувствуя красоту очень остро, до слез, всю жизнь делился этой своей способностью с другими. Кружок Львова, славный в истории нашей литературы, – это, конечно, в первую очередь Хемницер, Державин и Капнист: все трое обязаны Львову очень многим. Но к тому же кружку принадлежал, скажем, и двоюродный брат Львова Федор Петрович, который, будучи любителем и знатоком музыки, занимался сам музыкальным образованием сына, а этот сын – известный нам Алексей Львов, создатель Российского гимна. Левицкий, Кваренги, Бортнянский – легендарные имена и тоже принадлежащие к ближайшему окружению Львова. Все знают, что в России дореформенной много было культурных дворянских семейств; хочется добавить, что иные из них (притом наиболее известные – Бакунины, Муравьевы) получили важный импульс от Николая Львова. Без его влияния история этих семейств сложилась бы по-другому и, возможно, была бы скромнее.
На прошлом чтении мы говорили, что поэт – это обособление, аномалия, что это в каком-то смысле чудовище, способное действительно не щадить для звуков жизни, даже и чужой (вспомните хотя бы стихи Тютчева «Не верь, не верь поэту, дева...»). Вот Львов – это как раз аномалия аномалии, то есть именно то, что аномалию исправляет. Он мог бы стать ведущим поэтом в своем поколении, имей он нормальное честолюбие; вместо этого Львов отыскивает повсюду других несчастных, уязвленных красотой, измученных своим даром, и снабжает их необходимыми сведениями, участием, любовью – из личных запасов.
Достижения Львова в поэзии скромны, но не вовсе незаметны. Считается, что он предвосхитил поэзию русского сентиментализма. Дал русскому читателю полного Анакреона, переведенного размером подлинника: этот труд лег в основание анакреонтики Державина и Капниста. Одним из первых у нас перевел Львов и шесть вис легендарного викинга Харальда Сигурдарсона, добивавшегося много лет любви нашей Елизаветы Ярославны, совершившего на суше и на море различные подвиги. Впоследствии А. К. Толстой посвятил этому норвежскому титану две прекрасные баллады; львовская же «Песнь Гаральда Храброго» является переложением не скандинавского текста «Вис Радости», а всего лишь французской их версии – да и скальдическая поэзия в принципе непереводима, – но важно то, что для своего перевода Львов использовал ритмику народной песни «Не звезда блестит далече во чистом поле». А богатырская повесть «Добрыня», начатая Львовым, стала первым в нашей поэзии (и весьма искусным) подражанием былинному эпосу. И именно Львову принадлежала идея издания знаменитого «Собрания народных русских песен с их голосами», ставшего событием в истории русской литературы и музыкальной культуры.