Худая, с восковой кожей и ранней морщинкой в уголке рта, она жила в вечной тревоге по поводу наших неоплаченных счетов. Иногда мне казалось, что у меня вовсе нет матери, вместо нее – замершая фигура из воска за столом и допотопный ноутбук как часть композиции. Можно сложить избушку на сваях из ее сигарет. Можно нанести на обои ацтекский орнамент из кофейной гущи. Она так и не очнется. Я возвращалась из художественной школы и обнаруживала на кухне лишь остатки ее скудной трапезы – недоеденный тост. В чайнике плавали заплесневелые кусочки древней заварки. Зато у меня была безграничная свобода. Я могла часами разглядывать парк из окна, смотреть батлы рэперов и порноролики в сети и не ложиться ночью спать вовсе – мать все равно не заметит. Вечно растрепанный пучок из каштановых волос, вязаный шарф длиной в пятнадцать километров на хрупкой шее и острых плечах, джинсы, протертые на коленках… Она была похожа на уставшую, слегка увядшую девочку.
Совсем не то – мать Гаврилы. Белокурая, как принцесса на картинке, и розово-пухлая, как бисквит. Ее светлые летние платья с оборками мне всегда напоминали крем на пирожном. И она пахла удушливой эссенцией розы. Я помню, как она поправляла завернувшийся воротник на рубашке сына, провожая его в школу. А он стоял с этюдником под мышкой и с досадой отводил ее руку. Она была хозяйкой аптеки у рыбного рынка. Кого угодно измотало бы это паршивое мелкое аптечное дело: низкая оборачиваемость товаров и бесплодные растраты в попытках расширить ассортимент травяными чаями и минеральной глиной против угрей, которую просто не покупали, – в нашем городке жили люди крепких дедовских привычек, они же не идиоты, чтобы лечить угри глиной. Они же не полные чурбаны, чтобы вообще их лечить. А она не унывала и украшала свою тесную аптеку еловыми ветками к Рождеству и тыквами к Хеллоуину.
Иногда по вечерам, поддавшись страху растратить свою свежесть понапрасну, принцесса приводила мужчин, вполне прилично одетых в скрипучие косухи и кожаные штаны. То были ребята из клуба байкеров, они частенько собирались в баре у рыбного рынка.
И пока с очередным байкером они возились за дверью ее комнаты – наверное, беседовали о гашетках, клипонах и гайковертах, – мрачный Гаврила выходил из квартиры и садился на ступеньку в темном подъезде.
Я безошибочно угадывала эти мгновения – когда он сидит там в темноте. От дома, полного звуков, ничего было не утаить – ни скрипа дверей, ни бесед о гайковертах. Я выходила к нему, и мы шепотом, таясь от вездесущих соседей, гадали, кем бы мы были, родись мы в эпоху викингов, в древней Скандинавии.
– Я был бы горным троллем, – убежденно кивал он.
Тролль-отшельник. Первопоселенец мира, обитающий среди обомшелых скал и валунов. Я смотрела на него и не понимала, как у принцессы мог родиться сын из породы угрюмых горных троллей.
– А ты? – толкал он меня.
Я выходила из задумчивости и отвечала:
– Мне не нравятся викинги. Мне нравятся кельты.
– Ну, и кем бы ты была среди кельтов?
Кто знает, наверное, чем-то вроде банши. Ведь древние кельты не уважали никого и ничего, кроме своих богов и банши. Эти кельты – самое воинственное племя на планете. Раструбы их длинных боевых бронзовых труб-карниксов были сделаны в виде кабаньих голов. Говорят, когда трубачи всем войском трубили военную песню, даже окрестные скалы звенели дрожью небывалого эха, а враги… черт знает, наверное, погибали на месте от ужаса и разрыва барабанных перепонок. Отрезанные головы погибших врагов кельты мумифицировали в кедровом масле, а потом играли ими, как кожаными мячами. У этих суровых воинов только банши вызывала священный трепет. Лесная плакальщица с легкими шагами, вестница смерти. Ее длинные рыжие волосы развевались на ветру, как степная трава, а тело состояло из призрачных атомов, что могли складываться в разные образы: седая старушка-карлица, бледная дева, нездешние глаза которой сияли, точно угли в ночном догорающем костре, лесной туман, невесомое облако над полем битвы…
– Любишь пугать воинов? – усмехался он.
– И троллей, – отвечала я.
Его мать меня недолюбливала. Тогда мне казалось, что ей не нравились мои тяжелые ботинки, молчаливость и вечно спутанная рыжая грива. Но теперь-то, спустя годы, я понимаю— ей было за что меня ненавидеть. Каким-то сто восьмым чувством она учуяла во мне опасность. Для них, розово-пухлых и снаружи, и внутри, я чужая, пришедшая с темной стороны Луны, неуправляемая тварь, способная совратить и утянуть на дно их бедных мальчиков. Там, на дне, электрическое гудение мигающей лампочки и грязные плитки общественной душевой. Можно корчиться, можно резать вены, можно заляпать эти плитки пятнами крови, можно смеяться – все без толку, это твой личный ад, и тебя из него никто не вытащит.
Да поймите же вы, прекраснодушные кретины, это тени рождают свет на полотнах. Не будь рембрандтовской темноты в этом мире, никто бы не понял солнца. Вы, кретины, на стороне добра только потому, что чернота разъела мою душу.
– Если и дальше будешь встречаться с этой девицей, все, что у тебя останется, – кольцо в ухе и жизнь, полная сожалений, – говорила она ему обо мне.
* * *
Настоящая зима приходит вдруг. В восьмом часу утра в пятницу она обрушивается на крыши домов могучим снегопадом. Господь решил завалить нас, мудаков, сугробами высотой с Гималаи, чтоб мы не замерзли до весны в своем ветреном аду. В оглушительной тишине морозного утра падают огромные хлопья. Они похожи на промельк птичьих крыльев, они заслоняют весь мир, ограды, козырьки булочных, окна, карнизы, водосточные трубы, видно только это мелькание в утренних сумерках. А сумерки длятся до самого полудня. Три часа холодного солнца – и снова серая муть, а потом тьма и желтые, как звезды Ван Гога, разводы фонарей. Но теперь у нас есть снег. С ним на один люмен светлее в душе.
Гробин, не дожидаясь, пока рассветет (здешний сумрак, как зубная боль, не проходит), берет этюдник, натягивает шапку и уходит к пирсам – писать ледостав и зажоры у моста.
Он снова забрал меня к себе. Я живу среди грунтованных холстов, кусочков угля и графита, в пятнах краски, у негреющей батареи, под снегом. Беру колонковую кисть и один из готовых, хорошо подсохших холстов на подрамнике – Гробин не будет против. Тем более что я теперь сама их ему грунтую – за еду, черт возьми, и за возможность наблюдать, как он сатанеет и бесится, словно наркоман в ломке, когда не может начать что-то новое. Сделать потными ночные простыни – это все, в чем я могу ему помочь.
Можно смешать свой давно забытый эйфелевый. Цвет старого бронзового подсвечника, лет семьдесят пролежавшего в земле, раскопанного и выброшенного на помойку за отсутствием ценности. Вон тот край тучи на него похож. Я сижу под батареей, задрав голову к небу, и смешиваю все его грозные цвета на палитре. А особенно вон тот островок пробивающегося света, ослепительного среди мглы. Протираю кисти, меняю их, кладу мазки на холст. Нужно запатентовать цвет здешнего неба. Оно, как не стиранная четырнадцать миллиардов лет рубаха господа.
Грохает дверь в прихожей. Нетерпеливый Сатанов кричит:
– Гавриил Иванович Гробин! Гроб, едреть твою гробилу! Гаврилка! Мне нужно выпить!
Он врывается в комнату, оглядывает ее ошалелым взглядом. Поняв, что пришел зря, вздыхает, берет стул со сломанной ножкой, придвигает к моему холсту и садится посмотреть. Он так легок, что без труда балансирует на трехногом стуле, не причиняя ущерба ни себе, ни ему.
Я приношу с кухни полбутылки абсента и наливаю ему в стакан. Он выпивает залпом половину, остальное растягивает, смакуя по глотку.
– Можно? – берет Сатанов мою палитру. Добавляет охры, смешивает со свинцовыми белилами, берет щетинистую кисть и недрогнувшей рукой исправляет мой холст. – Так лучше, – вздохнув, ставит оценку самому себе и вдруг заходится в кашле. Сплевывает в носовой платок и машет на меня рукой, чтоб я не смотрела. – Это ерунда, – он морщится, встречая мой испуганный взгляд. – Я просто простыл в ноябре.