Смерть Сарры, сей гениальной девушки, потрясла моего друга до глубины души. После нее он никогда уже не был прежним Американцем. И его долг по синодику смерти, каков бы он ни был, сделался квит.
Сарра умерла весной, на следующий год после гибели Александра Пушкина. Её погребли в Петербурге, а затем перевезли на Ваганьковское кладбище Москвы, где теперь покоятся её отец и мать. Ныне это кладбище напоминает музеум под открытым небом, могилы именитых москвичей здесь налезают друг на друга в страшной тесноте. Тогда же семейный уголок сей злосчастной фамилии был весьма просторен и напоминал военное кладбище. Ряд свежих могил малюток Толстых вырос с короткими промежутками, словно жестокий и беспощадный враг окружил семейство Американца и методически выкашивал его перекрестным огнем. Куда и для чего перенесли эти могилы, мне неизвестно, но их там уже нет. Все Толстые лежат под одним каменным столбом.
Гроб с юной девой, до половины укрытый пеленой, едва виднелся из-за вороха цветов и словно плыл между мерцающих светильников и клубов ладана. Служба завершилась, провожающие затушили свечи и гуськом потянулись ко гробу для прощального целования. С внутренней робостью я приближился к мертвой деве и запечатлел на её мраморном челе прощальный поцелуй. Сарра лежала в роскошном гробе, среди благоухающих цветов, такая же прекрасная, как при жизни, словно должна была подняться, с недоумением оглядеться и прекратить сию дурную шутку. На несколько мгновений я задержался у гроба, пытаясь как можно глубже укоренить её обескровленные черты в моей памяти. В прозрачные пальцы Сарры уже была вложена разрешительная молитва, на груди лежал образ святого Спиридония, семейного покровителя, когда-то спасшего графа в каком-то сражении с дикими. Вдруг я заметил, что нижняя губа девушки распухла и синеет сквозь толстый грим. Бедное дитя в последние минуты жестоких страданий искусало себе губы, дабы не смущать родителей своими жалостными криками. Зрелище это было сверх моих сил. Я отшатнулся от гроба, утирая лицо перчаткой.
Крестообразно осыпав тело землею и произнеся положенные при этом слова, священник дал знак служителям закрывать крышку. Раздался удар молотка. Отняв от глаз платок, я взглянул на графа. Федор Иванович стоял у изголовья гроба, вцепившись пальцами в ручку своей миньятюрной супруги. Его белые волоса были всклокочены, а глаза широко раскрыты, как в припадке невыносимого ужаса. После каждого удара молотка он едва заметно содрогался, словно гвозди впивались в его тело. Гроб подняли и понесли за поющим священником.
После полумрака храма и сладкого запаха тлена природа сияла так, что больно было смотреть. Дымные тени облаков и птиц проносились по замшево зеленеющей коричневой земле. Пробираясь к отверстой могиле за гробом Сарры, я переступал через ручьи, шумливо сбегавшие со всех кладбищенских бугров, проваливался в лужи и все опасался промочить ноги из-за недавней простуды. Таковы люди! Смерть своими железными когтями только что похитила прекрасное юное существо, которое по несомнительной его гениальности должно было стать новой Сапфо. Её пожилой отец, мой друг, сам на краю гибели от горя. Природа ликует и смеется нам в лицо, словно упиваясь таковой несправедливостью. А я хлопочу из-за насморка.
Гроб с юной девой установили на краю ямы, возле горы яркой свежей глины. Совершив ещё одну краткую молитву, священник обратился к семейству со словами утешения.
– Братья и сестры, взгляните, как ликует Божий мир! – произнес сей согбенный, дряхлый старец, обводя себя сухою, словно мумифицированной рукой. – Он радуется приобретением нового ангела. И мы вместе с ним должны радоваться, что Господь восхитил лучшую из нас для вечной радости и истинной жизни. Нам же оставил образ юной и безгрешной девы, не оскверненной ни возрастом, ни болезнями, ни житейской суетой.
Возрадуемся за девицу Сарру и возблагодарим Господа нашего Иисуса Христа! Аминь!
Расставив ноги по краям могилы, служители стали опускать гроб на постромках в глубокую щель. Вдруг сей изукрашенный челн, на котором нам всем суждено переправиться в небытие из нашего жестокого, но милого сердцу мира, застрял между узких стен ямы. Работники подергивали постромки, опасливо поглядывая на гневливого графа. Графиня подняла воаль и вся подалась вперед, словно хотела броситься за дочерью в могилу. Тогда оторопь словно сошла с Американца. Он властным жестом отстранил оробелых мужиков, поднял гроб, захватив по одному постромку каждой рукой и, бережно приседая, своеручно опустил гроб в могилу.
Мы с недоумением смотрела на сего Геркулеса, душа которого омертвела от горя, но тело все ещё был сильнее, чем у двух дюжих парней. Поскользнувшись, граф едва не упал и коленом уперся в глиняную кучу.
– Не следовало этого делать. Это дурной знак! – шепнул мне священник.
Прощальные горсти земли рассыпчато застучали по крышке гроба.
По окончании поминального обеда граф попросил меня задержаться. Мы остались с ним в кабинете, стены которого только еще на днях оглашались нашим смехом и хлопками пробок. В глубоком молчании Толстой опустился на диван и закурил свою любимую «американскую» трубку с изогнутым наборным чубуком, окутавшись синими облаками кнастера. Табак, как и все у Американца, был какой-то особый, из самой Виргинии, какого не было больше ни у кого. Он отличался пряным ароматом и был приятен даже при вдыхании, когда курил кто-то другой. Я погрузился в глубокое кресло напротив и стал протирать мои очки, запотевшие от слез.
Я хотел утешить моего друга и не находил слов. Повторять за священником утешительные сказки про мир иной, из которого ещё никто не возвращался с достоверными известиями? Или оскорблять этого рыцаря бабьими причитаниями? И то, и другое казалось мне недостойным нашей дружбы. Итак, я молчал вместе с ним, и мне казалось, что именно моего немого присутствия хотел от меня Федор Иванович.
Сердце мое раздиралось жалостью, словно я видел перед собою матерого, могучего льва, пронзенного дротиком пигмея. Словно царственный зверь, потрясая гривой, ползает передо мной во прахе и крови, не в силах ни подняться, ни умереть, ни признать ещё своей гибели. По временам из клубов дыма доносились глубокие, со всхлипами вздохи, и я не смел взглянуть прямо и увидеть заплаканное лицо Американца, который, бывало, смеялся в глаза самой смерти.
– Видишь, как быстро убралась наша Сарра, мой принц, – только и мог сказать Федор Иванович (он один называл меня принцем).
– Бедная, бедная, – ответил я и снова залился слезами.
Вдруг я заметил, что в дверях кабинета стоит семилетняя дочь Толстого Полинька. В своем темном траурном платьице она была едва различима против бархатной синей портьеры. Девочка была чудо как трогательна в своем длинном, как у большой дамы, одеянии, с траурной лентой в черных блестящих кудрях, с угольными пламенными очами, вместе жалостными и просительными, какие бывают только у цыганских детей. Дитя наблюдало за отцом, желая и не смея приблизиться, как робкий детеныш и хочет, и боится забраться в гриву льва – своего грозного родителя. Словно очнувшись, Толстой отложил трубку и распростер руки в сторону дочери. Полинька с каким-то птичьим писком пролетела сквозь комнату и уткнулась лицом в его колени. Нежно, словно докасаясь до одуванчика, Американец поцеловал затылок девочки.
– Слава Богу, что Господь оставил мне хотя бы моего цыганеночка, – сказал он.
– ПапА, а где теперь Сарра? – сказала Полинька, завладев татуированной рукою отца. – Мистрис Джаксон говорит, что она на небесах, но я ей не верю. Мистрис Джаксон всегда говорит не как есть, а как надо.
– Я чувствую, что Сарра сейчас среди нас, но мы её не видим, – отвечал Толстой дрогнувшим голосом.
– Да-да-да, я её слышала, – жарко зашептала Полинька. – Когда я заходила в детскую к нашей кукле, что прислал нам из Парижа mon prince Тверской, я вдруг услышала её громкий шепот. Вот как тебя сейчас.