Это Санин отец. Его поспешно подняли, усадили на стул и подали сердечное.
Один салат на поминках был просто исключительный! Тетя в бандане, из Саниных одноклассниц, все пыталась докопаться, кто его приготовил, чтобы «взять на карандаш». Никто не знал, чей салатик, – над поминальным столом трудилось много родни, подруг и жен друзей…
Заговорили о том, что Саня непременно будет в раю, ведь Саня был веселый и хороший, талантливый, большой труженик и честный человек, а если у него и были грехи, то незначительные, и Бог простит, он добрый.
Саня будет в раю.
Но Саня однажды уже был в раю. Точно! Он сам так сказал, я помню. Давным-давно мы с Саней, с сыновьями и псом пошли кататься на лодке у меня на даче. На деревянной лодочке шли тихим, теплым августовским днем по моей речке, пили пиво по очереди из бутылки, болтали или молчали, переглядывались и улыбались, мальчики радовались путешествию, и пес важно сидел на корме. И тогда Саня сказал, я точно помню: если это не рай, то что же тогда бывает в раю?
Все разбрелись по маленькой квартире, толкливо курят на балконе, и кто-то уже втихаря веселится над анекдотцем.
Рядом со мной реально плачет высоченный лохматый дядька в ковбойке. Я чувствую жар его мокрого от слез лица.
– Может, и к лучшему, – словно самому себе, говорит дядька. – А то бы до инсульта допился, сидел бы в памперсе, со слюнкой изо рта. Бухал последнее время капитально. Звонит, а сам лыка не вяжет, не поймешь ни слова, я сколько раз трубку бросал, грешен... Осторожнее уже надо с бухаловом-то, осторожнее, не дети ведь мы уже… – Он звучно сморкается в клетчатый платок величиной с пеленку и протягивает мне крупную рюмку водки. – Ну, давай…
Я не могу «ну давать», я за рулем, мне еще ехать домой, возвращаться к себе, подниматься на крылечко, где столько раз сиживал Саня, выпивал помаленьку, сиял карими глазами, играл на гитаре и пересказывал чехословацкие кинокомедии шестидесятых годов.
Отец Сани входит в комнату и садится рядом со мной. Он все время что-то шепчет, наверное, молится. Я беру его за руку, и он мельком взглядывает на меня и даже едва заметно кивает, а потом снова неслышно шепчет молитвы. Его рука ледяная. Как мы боялись его в студенчестве! Так совпало, случайное совпадение, «срослось», что Санин отец был моим руководителем в институте, и сперва я познакомилась с ним, несгибаемым, фанатичным коммунистом, а уже потом, после института, – с Саней, и на моей памяти несгибаемый коммунист превратился в богомольного старика с белой бородой. Так бывает…
Я держу его за ледяную руку. Должно что-то произойти, сейчас этот бледный костяной лед растает, покажется ладонь мальчика, мы все поплывем на лодочке, и мы, и наши дети, и наши родители, мы все будем детьми в этой лодке, идущей по тихой реке…
Ладно, думаю я, пока ставлю в гараж машину, закуриваю и устраиваюсь на крылечке. Сейчас я позвоню Сереже. Он очень хороший. Он мой друг. Он умный и добрый. Потому что старый. У меня есть Сережа, старший драгоценный друг, и можно позвонить ему и сказать: «Умер Саня, мой давний товарищ, музыкант и звукорежиссер, пошел погулять выпивши, нашли в речке через несколько дней, хоронили в черном мешке».
И Сережа скажет мне что-нибудь простое и хорошее, и мне станет легче. Я даже выпью за Санину память как бы не одна.
Но я не могу вклиниться, не могу вписаться в Сережин монолог. Он говорит о своих студентах, об их спектакле. Сережа – режиссер и актер, ему нравится нравиться и притворяться, и он учит студентов притворяться и нравиться. Может быть, сейчас единственный раз, когда у него не выходит притвориться, не выходит участливо спросить: «Почему у тебя такой голос, что случилось?» Сережа рассказывает, как его любят студенты, как критики хвалили спектакль. У него правильная, справедливая жизнь, где студенты ставят «пронзительные» спектакли, а друзья, «талантливые светлые» люди, знаменитые на весь мир Борьки, Васьки и Нинки, получают крутые премии.
В моем же мире талантливые светлые люди стремительно спиваются и бесславно пропадают в испоганенных городских речках, темных, как такие истории. У Сережи очень красивый голос. Он рассказывает, как студенты поздравили его с днем рождения. «Мне подарили семьдесят роз…» – талдычит Сережа, мой драгоценный человек, оглохший от самодовольства, я оставляю трубку, полную его красивого голоса, на столе и ухожу.
Надо выпить как-то, все-таки… С кем-то хорошим. Кто понимает… Кто понимает, и кто может, кому еще можно выпивать. Поди найди таких друзей на пятом-то десятке… Все удальцы уже давно сидят на слабом чайке с лимоном…
Наша речка, вот с кем можно выпить за Саню! Она же помнит, как мы плыли на лодке августовским утром, с собакой и сыновьями, она нас помнит, и с ней можно будет поговорить про Саню, и, может быть, она что-то объяснит – почему та, другая, речка забрала его? Речки дружат между собой, может быть, она что-то знает…
Октябрь такой красивый… Шумит ветром, машет верхушками деревьев, как будто надеется, что лето обернется и передумает, придет обратно. Чтобы попасть к нашей речке, надо пройти через парк. Там убирают листья, туго набивают опавшими листьями огромные черные мешки.
Но надо идти к реке.
Зажмуриться и идти к реке.
Старые друзья
Лёнька нарочно свой юбилей в театре устроил. Чтобы все видели, какой он крутой драматург. В театре, в зимнем вот прямо саду. Сейчас актеры покажут капустник, а потом банкет. А пока – аперитив. В зимнем саду. Сидим такие, все наши – Самохина, Пеленко, Карпилович.
Лимонадик пьем, потому что спиртного уже никому нельзя. Говорим про шишки. На ногах. И тут входит Чабрецова, с Налуцким за ручку. Постарела, конечно, Чабрецова-то. А у Налуцкого по жизни вид облезлый. Всегда такой был, смолоду, весь пожеванный, как будто он сам себя всего отлежал. Ой, привет, привет, и пошли за напитками. За ручку.
Самохина говорит:
– Да, видно, совсем голяк у нее, коль уж Налуцкий сгодился.
Это она для Карпиловича сказала. Потому что раньше, давно, он очень любил Чабрецову. Он из-за нее в дурдомележал. Мы ему мармелад «Яблонька» носили.
– Да, – говорит Самохина, – видать, засада с мужиками… Отгремели майские грозы…
Говорит Самохина и смотрит так на Карпиловича.
И Карпилович, раздобревший бобыль в безразмерном свитере, взял тарталетку с салатом оливье, перегнулся через стол, покраснев от натуги, и влепил тарталетку Самохиной в уста. В губы. Потому что он Чабрецову все равно любил и гадости про нее слушать не собирался.
А еще потому, что повзрослеть человек не успевает. Жизнь слишком короткая.
Октябрь. Другой город
Запахло сырым листопадом, пивом, дешевыми сигаретами…
Стало похоже на юность. Когда мы жили в любимом городе, а не в разлюбленном. Любимый был темноват и облезл. Он вырастил нас.
Мы были невыносимы и беззащитны. Мы насмерть ссорились с родителями из-за нашей музыки. Мы сочиняли стихи, мечтали о путешествиях. Говорили «кайф» и «облом». Мы читали слепую машинопись «Гадких лебедей». Праздновали день рождения Леннона. Шли в школу ледяной зарей поздней осени. Болело горло, но нельзя пропустить городскую контрольную по алгебре. Мы сдавали Ленинский зачет. Мы не могли вообразить, что это никогда не пригодится. Мы шутили про свой город – кто он, все-таки? Мальчик или девочка? Он или она? Герой или красавица? Город-герой красавица Москва…
Теперь нас нет, мы давно умерли, сошли с ума, набрали выгодных кредитов на эвтаназию, разлетелись по чужим городам…
А кто-то остался, решив, что самый чужой город и есть этот бывший родной. Чужей некуда.
Но он все равно помнит нас теми ужасно одетыми подростками…
И когда от него не останется камня на камне, его река узнает нас и каждого детским прозвищем окликнет.