И ни с одного языка не сорвалось же, с её в том числе. И ни сёстры, ни товарищи, никто не видел. Наверное, как невозможно увидеть необозримо большой объект, точнее - понять, что это такое, потому что взгляд не охватывает его полностью. Или чистая вода, она же совершенно прозрачная… Или воздух, вот ей же всё так не хватало воздуха с начала этого убийственного июля. Она думала, что дело всё в том, что слово «любовь» слишком серьёзное, ответственное, всуе не произносят, а потом оказывается, что слово-то мелкое, затрёпанное словчишко, вылинявшее, и вообще эгоистично-буржуазное какое-то. Не о любви надо думать, о деле, о деле вот и думала. А остальное всё так, между делом или потом когда-нибудь. Как и поспать на столе можно, и позавтракать бутербродом с чаем. Нет, не в том беда, что не поняла раньше. Хотя и столько их было, моментов этих, поводов, если не с Екатеринбурга и детских ещё потрясений и обид, первые зёрнышки, зароненные этим, про куклу, и девчонки со своими древесными и змеиными эпитетами, и долгие навязчивые попытки представить, что такое тюрьма, то с деревни, с безумного путешествия, с волчьими огнями, демонами болот и стылыми товарняками, что только одержимый мог выдержать - многие так говорили, а она беспечно смеялась, и только. И потом, с того злополучного вечера, когда растирала ему спину, с той её истерики про клеймо проклятья, сколько дней или ночей она практически прожила здесь - ну, она была влюблена в скрип туго сгибающихся корок свежеоформляемых папок, сизую дымовую завесу и льющийся из окна свет, а говорить иначе - кощунственно. Да, и когда над виском чувствовала табачно-спиртовое дыхание: «Русский язык забыли, Анастасия Николаевна? Что за «неблогонадежный»?» - вторая ночь без сна, взяла хоть часть гпушного, пока он совнархозное и дитячье разгребал. Да, и в том вагоне, зимой 20го - или 21го? - и вообще кажется, что тот год весь из зимы состоял - когда они застряли на полпути до станции из-за занесённых путей, и их от расчистки в третьем часу отстранили, чтоб поспали - когда всё сущее, кажется, промёрзло насквозь, как звёзды наверху в стылом космосе, и спать им пришлось в обнимку, окутавшись шинелями, и она лежала не шелохнувшись, так и не сомкнула глаз. Вот разве могла она подумать о чём-то таком? О чём-то кощунственном? Наверное, что-то в ней думало, если так и не смогла уснуть, и сердце боялось биться. И даже тогда, когда слизывала с его пальцев белые крупинки, хотя казалось бы, было это уже состояние такое, что исключало всякую мораль и всякую память, но она вот помнила, помнила и не понимала… Падали с ног от недосыпа, усталости, выпитого, выкуренного, говорили, смеялись, таяло, растворялось, как дни и ночи в погоне не иначе как за самоуничтожением, как порошок в спирте, то напряжение, что было когда-то… Она продолжала ходить по краю волшебной трясины. И не падала, никогда не падала. Она никогда не убеждала его поберечь себя, знала, что права на это не имеет, поэтому всё, что оставалось - не беречь себя точно так же. Брать на себя как можно больше - не для того, чтоб ему меньше оставалось, ему всё равно останется больше, а потому что всё равно ещё на десятерых хватит и потому что тут так принято. Самоуничтожение - групповой вид спорта. И никто, никто ни подумать, ни произнести подобного не мог. С того утра, когда выползла она, встрёпанная, как болотная кикимора, из-за занавески, сколько рассветов было встречено здесь. И никто даже не говорил, мол обычное это желание выслужиться - кто на телеграф побежит? Конечно, Романова! А по пути ещё туда и туда заскочит. Для бешеной собаки сто километров не крюк! - это ведь Романова, дух этого места, тень его… Нет, не в том беда, что не понимала тогда, когда раз в гостях у Алексея Миреле, дезориентировавшись в пространстве, запустила пальцы в его волосы - по ошибке подошла к нему, а не к рядом сидящему Леви, а ей стыдно было, что завидует, хоть и самой белой завистью. Ну и что она делала бы с этим? А в том, что поняла теперь. Теперь, когда свинцовый обруч июля на груди никогда не разомкнётся. Когда всё съёжилось, выцвело, рассыпалось, как выгоревшая на солнце трава. У него глаза, как болотная смертоносная зыбь. У него имя, как скрытая в земле руда. Если правильно ударить человека ножом, он не сможет закричать - дыхание перекроет. Вот это с нею и есть, ей не докричаться до белёсого, пустого неба, а шёпота, слетающего с запёкшихся губ, оно, глухое, не услышит. Он не вернётся. Никогда не вернётся.
Вот и встретились они с Алексеем на похоронах. Только встречу эту она, конечно, машинально как-то внутри себя отметила, как и всё вообще. Он был одним из тех, кто нёс гроб, что-то ещё живое внутри удивлялось - достало же сил. А её жгло солнце, выжигало из этой процессии, из этой жизни вообще, и казалось, что все понимают - вот мертвец идёт, будто живой, а так только в деревенских сказках бывает. Но не бросаться же на мостовую с деревенским причитанием, которому бабка Луша выучила, уж не ей, точно не ей. Не по ранжиру. Как ни шепчутся уважительно рядом - знакомые объясняют незнакомым, кто она такая. А кто она такая? Дух этих стен, плоть этого времени, концентрированный образ фанатика, так даже Айвар её раз в шутку назвал, а уж Айвар понимал. Айвар тоже был влюблён, и эта любовь несомненно где-то пригнала, или пригонит, его навстречу пуле, потому что иначе не бывает. А на самом деле она - мертвец, которого не должно быть среди живых. Она должна была умереть в 18м, в подвале. Если б знала, что так будет… Айвар понимал, почему ей не сказал? А как человеку такое скажешь? Ему собственного камня на шее хватало, ещё показывать другому - по какому там краю ты ходишь, давно над тобой сомкнулась коварная зыбь, вытеснив воздух из твоих лёгких, а ты думаешь, что дышишь ядовитым дурманом… Как могли ей сёстры или брат сказать такое? Как смириться с таким невезеньем, что бедная сестрёнка женатого полюбила… Только тётя Ксения, она одна поняла, если только правильно помнятся её слова, над которыми она смеялась тогда.
Когда умер Ильич, и придумали это всё с мавзолеем, она много думала об этом, хорошо это или нет. Говорила редко с кем, а думала много. С одной стороны - это понятно вообще очень хорошо, много ли народу в России успело Ильича увидеть? Может показаться, что много, тысячи. А миллионы не видели, а как же те, кто шли пешком в Москву - хоть не поговорить, не руку пожать, так посмотреть издали, домашним рассказать - вот, видели Ленина, такой-то он и такой… Не успели… А будущим поколениям как? Это ж как дети, потерявшие мать или отца в малолетстве, хорошо, если портрет хоть остался. Машка говорила, Егорушка так серьёзно в портрет отца тычет, объясняет Яшке - это дедушка. Яшка научился не плакать, что никогда они к дедушке не поедут, с портретом в обнимку сидит. А второго дедушки и портрета нет, кто б ему фотоснимки делал, крестьянскому сыну. Вот об этом Яшка плачет - что же, будто не было дедушки вообще? Так вот как не понять - желать родное, любимое лицо навсегда с собой оставить, да не на плоской бумаге, а зримо, живо… Но с другой - нет, невыносимо это, видеть это, мёртвого, как живого. Два раза была она в мавзолее, больше не выдавалось времени, да и самой не хотелось - не могла сдержать слёз. Не маленькая давно уже, всё понимает, и смерть столько раз уже видела… Но то другого кого-нибудь. Вообще жестокая это традиция в народе - гроб в доме ставить, чтоб прощались все с покойником. Как можно проститься с уже мёртвым? Целование покойника это самое, акт столь постыдный, что и говорить-то об этом противно? Насилие над тем, кто уж гарантированно воспротивиться, отшатнуться не может. Или это некое торжество жизни над смертью - мёртвый во власти живых, конечно, как куклу его обряжают и как хошь расцеловывают, даже если при жизни дышали-то при нём осторожно. Или это примирение со смертью - всё равно родной ты нам, хоть и чужой, потусторонней пустотой теперь наполнен вместо ушедшего в никуда тепла и голоса, и все мы там будем… Зарыть, скрыть с глаз поскорее, не вгрызаться взглядом, чтоб на сердце выжечь образ - всё равно стирается, меркнет он со временем, и так быть должно. Или глаза сердце убедят? Он и при жизни уже был краше в гроб кладут, ну так и что? Красивый, всё равно красивый… Приняла она смерть отца и матери - но об этом кому другому не описать и не представить. Кто-то подумать мог, потому, что не на её глазах умерли, но совсем не в том дело. Что нет их больше, она всем существом, всем нутром осознала и почувствовала - как ушёл прежний, старый мир, так и они ушли, в мире новом их живых быть не может. Мир переродился, она переродилась, есть такие двери, что обратно не открываются. Другое дело, что вот ей-то жить с этим и думать об этом, с виной перед ними, что она спаслась, а они нет, с виной перед сёстрами, что ничем их боль унять не может. Труднее приняла она смерть деда Фёдора - тоже не потому, что на её глазах умер, а потому, что был частью её жизни новой, её нового младенчества. А смерть Ильича совсем никак не принять, мало ли, что он болел столько, что Оля плакала, когда приходила она её навестить - и что болел, это тоже неправильно, мог и ещё пожить. Как-то гуляли они с Чавдаром и встретили сумасшедшего одного, старика в лохмотьях, он очень забавные речи вёл. Говорил, что видит у каждого человека его смерть. Не в том смысле, кто как умрёт, а натуральную прямо смерть - мелкого белёсого человечка, сидит будто у кого на плече, у кого на закорках, а у кого из сапога или из кармана выглядывает. Так всю жизнь человек эту смерть носит, выращивает. У одних большая такая смерть, с них почти что ростом, тем, значит, скоро уже умереть. А у кого маленькая совсем, в кулаке уместится - тем долго ещё, стало быть, землю топтать.