Я отдал бы все, что у меня было, лишь бы со мной рядом находился надежный товарищ, у которого хотя бы можно было поинтересоваться, кто, на его взгляд, победил. Но я был абсолютно одинок, ужасные сомнения поглощали все мои силы. Усталый и замерзший, я бродил, спотыкаясь, среди своих пациентов. Руки мои дрожали, когда я подносил к их губам флягу с водой. Полусознательно мой взгляд упорно возвращался к чернеющему пятну, растянувшемуся до Чоклет Хилл. Меня терзали страхи. Прошло некоторое время, и над холмом серыми и лиловыми полосами занялся рассвет. Доктор, сменяющий меня, пришел с первыми лучами солнца. Он спросил меня о прошедшей ночи. Я рассказал ему все, и он заметил: "Ты выглядишь устало. Что все же случилось с тобой?" Это был мой старый приятель по Кембриджу, и я ответил: "Я никогда не догадывался, насколько пугающим может быть одиночество".
Десант шестого августа, с градом обрушившегося на нас огня, больше походил на бойню, но все равно мне было не так страшно, как той одинокой ночью, когда я пережил тысячу смертей. Позже я участвовал во многих сражениях, где было достаточно причин бояться, но у меня уже никогда не появлялось такого острого чувства, как тогда, когда я узнал, что может означать одиночество.
Возможно, поэтому я с содроганием прохожу мимо дверей палат, где женщины лежат одни, переживая начало родов, не понимая, что же с ними происходит, в страхе представляя, какие страшные мучения их ожидают.
Однажды, все еще в Галлиполи, надо мной разорвался снаряд, и я был серьезно ранен. Спустя некоторое время я пришел в себя и понял, что нахожусь на санитарном корабле (реконструированном скотовозе), идущим на Мальту. Там, вместе с другими ранеными меня поместили в монастырь Синих Сестер. Теперь, сидя рядом с рожающей женщиной, я частенько вспоминаю те дни 1915 года, когда меня привезли туда – слепого на один глаз, с окутывающей дымкой на втором, почти парализованного ниже пояса, ослабленного дизентерией, с пульсом едва достигающим 30 ударов в минуту, сотрясаемого лихорадкой. Хирург удалил бы мне мой поврежденный глаз, если бы не был так занят с теми, кто, на его взгляд, имел больше шансов выжить. Медленно тянулись недели, а я продолжал жить) хотя сам уже и не хотел этого.
Я помню ужас, прозвучавший в голосе моих посетителей, принесших мне цветы, которые я не мог увидеть. На прощанье они попросили меня улыбнуться – ведь скоро я буду дома. "Подумайте только, как вам повезло: вы живы", – говорили они. От их слов мое тело мучительно напряглось: в висках стучало, ноги начинали судорожно подергиваться, а в спине появилось ощущение, что ее рвут на части в месте перелома позвоночника. Я покрывался потом и если бы мог, закричал бы в дичайшем припадке боли и ярости.
После их ухода вошла одна из сестер и увидела меня один на один со своею бедою (у меня была отдельная палата). Сестра была высокой, строгой на вид женщиной лет пятидесяти. Черты ее лица я не мог четко различить. Она взяла мою руку и безмолвно стояла рядом со мной. Затем встала на колени около кровати и на ломаном английском языке сказала: "Я останусь с вами. Нам будет спокойно. Вам по-своему, мне – по-своему".
Могу ли я забыть чудо такого понимания? Спина расслабилась и перестала меня мучить, судороги прекратились, подернутый пеленой глаз, казалось, стал более зорким. Перед тем, как впервые за многие недели погрузиться в глубокий сон, я увидел склоненную голову сестры милосердия – она тоже стремилась к покою.
В конце концов, мне стало лучше, и врачи сочли возможным отправить меня, похудевшего почти на 25 килограммов, домой в Англию для дальнейшего восстановления. Не желая оставаться калекой на всю оставшуюся жизнь, я строго следовал их предписаниям, стараясь восстановить чувствительность в ногах. День за днем, неделю за неделей, я упорно разрабатывал мои беспомощные конечности, пока, наконец, не начала возвращаться координация.
Вскоре после полного восстановления из-за острой нехватки докторов на фронте меня вновь призвали в действующую армию. В этот раз меня приписали к кавалерии Одной из мыслей, приходивших мне в минуты затишья была мысль о реакции людей, окружавших меня, на опасность. Свои размышления я описывал в длинных письмах домой.
Я не буду лгать, что люблю снаряды, не буду вставать в позу человека, бесстрашно встречающего огонь. Я достаточно хорошо знаю, насколько мне это противно. Но мне интересно наблюдать борьбу между телом и разумом. Следуя инстинкту, я должен бежать, прятаться, хотя снаряда поблизости и нет. Но это не всегда так. Я более или менее загнал свой инстинкт под контроль. Идет борьба за то, чтобы остаться на месте и бинтовать раненого, не вскакивать и прыгать в сторону, а продолжать разговаривать, есть, писать.
Люди путают слова «бесстрашный» и «отважный», «героический» и «храбрый». Бесстрашный человек не может быть отважным. У него нет физического страха (такие люди встречаются). Его тело не борется с разумом. Он может быть героем, храбрецом, но никогда отважным. Отважный человек – это тот, который боится. Знаю, это звучит парадоксально. Человек, у которого от страха перехватывает дыхание, трясутся ноги, голос дрожит, а в глотке застревает предсмертный крик, человек, на которого прицельно направлен каждый снаряд, но который все равно заставляет свои ноги двигаться вперед, человек, который видит людей, падающих – мертвых и раненых, но который выдавливает сквозь зубы слова поддержки и ведет за собой передовые ряды – он и есть настоящий человек.
Именно такой человек, как мне кажется, и достоин славы. Он настоящий борец, дерущийся, как никто другой, потому что, когда нужно, оковы страха слабеют и физическое напряжение пропадает.
Нет особой заслуги в том, что ты бесстрашен. Это дар. Быть же отважным – это более, чем достойно. Если бы я заслужил почести или смерти, я не хочу, чтобы про меня сказали: "Он бесстрашно выполнял свой долг." Это не похвала! Это умаление достоинства человека, выполнившего свой долг. Пусть про меня скажут: "Он боялся, но сделал, потому что это был его долг." Вот заслуженная честь.
Боюсь, я еще не достоин ее, потому что еще не прошел через те суровые испытания, через которые прошли многие. Я не отважен, и это касается не только войны. И в обычном окружении достаточно много вещей, которые вызывают подобные конфликты…
Но на поле сражений я получил значительно больше, чем просто наблюдения за собой и другими. Именно в это время я стал свидетелем того, как несколько женщин рожали самым естественным и безболезненным образом. Но я видел и таких, которые ужасно страдали, для кого рождение собственного ребенка осталось самым страшным воспоминанием. И я пытался понять, что именно становилось причиной такого различия. Я узнал гораздо больше, чем узнал бы из акушерской практики, останься я в безопасной Англии.
Молодая женщина, по какой-то случайности оставшаяся в окопе, попросила привести к ней доктора. Солдаты привели ее ко мне, так как было очевидно, что она на последнем месяце беременности. Я отгородил часть блиндажа мешками и положил ее на носилки. По другую сторону импровизированной ширмы санитары Продолжали бинтовать раненых. Я осмотрел женщину и обнаружил, что роды уже давно начались. Казалось, она не чувствовала никакого дискомфорта. Вскоре появился ребенок, и все было в порядке. Создавалось такое впечатление, что новоявленную мать совершенно не волнует грохот канонады вокруг. Она села, засмеялась и сразу же взяла ребенка на руки.
Вместо обычных двух, пришли четверо солдат, чтобы унести ее на носилках. Я не могу забыть тот радостный взгляд, который она подарила мне, когда ее уносили с новорожденным младенцем. Вероятно, она смогла бы уйти и сама, если бы солдаты разрешили ей это сделать. Я подумал, что если это и есть роды, то как их можно сравнивать с той болью, мучением и безнадежностью, которые я видел среди раненых на том же самом месте, где был рожден этот малыш?
Как-то раз, уже намного позже, я ездил поиграть в поло и на обратном пути наткнулся на фламандскую женщину, распростертую поперек гряды в поле, где она, по-видимому, работала. Я привязал коня и подошел посмотреть, не случилось ли чего, говоря ей поочередно то на английском, то на французском, что я доктор. Она говорила только по-фламандски, но показала жестами, что она рожает ребенка. По виду женщины было незаметно, что ее обидело мое вторжение. С учащением схваток, которые, на мой взгляд, по своей силе не могли идти ни в какое сравнение с теми, которые бывают у среднеевропейских женщин, ее лицо становилось все более и более неподвижным, но не от боли и ужаса, а скорее от страстного ожидания. Достаточно хорошо зная традиции этого народа и понимая, что никакое вмешательство не будет принято с радостью, я сел, закурил трубку и стал ждать.