Серебряный обрадовался, что может объяснить поведение Басманова в лучшую сторону.
- Так это неправда, - поспешил он спросить, - что ты в летнике плясал?
- Эх, дался тебе этот летник! Разве я по своей охоте его надеваю? Иль ты не знаешь царя? Да и что мне, в святые себя прочить, что ли? Уж я и так в Слободе пощусь ему в угождение; ни одной заутрени не проспал; каждую середу и пятницу по сту земных поклонов кладу; как еще лба не расшиб! Кабы тебе пришлось по целым неделям в стихаре [ 122 ] ходить, небось и ты б для перемены летник надел!
- Скорей пошел бы на плаху! - сказал Серебряный.
- Ой ли? - произнес насмешливо Басманов, и, бросив злобный взгляд на князя, он продолжал с видом доверчивости: - А ты думаешь, Никита Романыч, мне весело, что по царской милости меня уже не Федором, а Федорой величают? И еще бы какая прибыль была мне от этого! А то вся прибыль ему, а мне один сором! Вот хоть намедни, еду вспольем мимо Дорогомиловской слободы, ан мужичье-то пальцами на меня показывают, а кто-то еще закричи из толпы: «Эвот царская Федора едет!» Я было напустился на них, да разбежались. Прихожу к царю, говорю, так и так, не вели, говорю, дорогомиловцам холопа твоего корить, вот уж один меня Федорой назвал. «А кто назвал?» - «Да кабы знал кто, не пришел бы докучать тебе, сам бы зарезал его». - «Ну, говорит, возьми из моих кладовых сорок соболей на душегрейку». - «А на что мне она! Небось ты не наденешь душегрейки на Годунова, а чем я хуже его?» - «Да что же тебе, Федя, пожаловать?» - «А пожалуй меня окольничим, чтоб люди в глаза не корили!» - «Нет, говорит, окольничим тебе не бывать; ты мне потешник, а Годунов советник; тебе казна, а ему почет. А что дорогомиловцы тебя Федорой назвали, так отписать за то всю Дорогомиловщину на мой царский обиход!» Вот тебе и потешник! Да с тех пор как бросили Москву, и потехи-то не было. Все постились да богу молились. Со скуки уж в вотчину отпросился, да и там надоело. Не век же зайцев да перепелов травить! Поневоле обрадовался, как весть про татар пришла. А ведь хорошо мы их отколотили, ей-богу хорошо! Довольно и полону пригоним к Москве! Да, я было и забыл про полон! Стреляешь ты из лука, князь?
- А что?
- Да так. После обеда привяжем татарина шагах во сто: кто первый в сердце попадет. А что не в сердце, то не в почет. Околеет, другого привяжем.
Открытое лицо Серебряного омрачилось.
- Нет, - сказал он, - я в связанных не стреляю.
- Ну, так велим ему бежать: кто первый на бегу свалит.
- И того не стану, да и тебе не дам! Здесь, слава богу, не Александрова слобода.
- Не дашь? - вскричал Басманов, и глаза его снова загорелись, но, вероятно, не вошло в его расчет ссориться с князем, и, внезапно переменив приемы, он сказал ему весело: - Эх, князь! Разве не видишь, я шучу с тобой! И про летник ты поверил! Вот уж полчаса я потешаюсь, а ты, что ни скажу, все за правду примаешь! Да мне хуже, чем тебе, слободской обычай постыл! Разве ты думаешь, я лажу с Грязным, али с Вяземским, али с Малютой? Вот те Христос, они у меня как бельмо на глазу! Слушай, князь, - продолжал он вкрадчиво, - знаешь ли что? Дай мне первому в Слободу вернуться, я тебе выпрошу прощение у царя, а как войдешь опять в милость, тогда уж и ты сослужи мне службу. Стоит только шепнуть царю, сперва про Вяземского, а там про Малюту, а там и про других, так посмотри, коли мы с тобой не останемся сам-друг у него в приближении. А я уж знаю, что ему про кого сказать, да только лучше, чтоб он со стороны услышал. Я тебя научу, как говорить, ты мне спасибо скажешь!
Странно сделалось Серебряному в присутствии Басманова. Храбрость этого человека и полувысказанное сожаление о своей постыдной жизни располагали к нему Никиту Романовича. Он даже готов был подумать, что Басманов в самом деле перед этим шутил или с досады клепал на себя, но последнее предложение его, сделанное, очевидно, не в шутку, возбудило в Серебряном прежнее отвращение.
- Ну, - сказал Басманов, нагло смотря ему в глаза, - пополам, что ли, царскую милость? Что ж ты молчишь, князь? Аль не веришь мне?
- Федор Алексеич, - сказал Серебряный, стараясь умерить свое негодование и быть повежливее к угощавшему его хозяину, - Федор Алексеич, ведь то, что ты затеял, оно… как бы тебе сказать?.. ведь это…
- Что? - спросил Басманов.
- Ведь это скаредное дело [ 123 ]! - выговорил Серебряный и подумал, что, смягчив голос, он скрасил свое выражение.
- Скаредное дело! - повторил Басманов, перемогая злобу и скрывая ее под видом удивления. - Да ты забыл, про кого я тебе говорю? Разве ты мыслишь [ 124 ] к Вяземскому или к Малюте?
- Гром божий на них и на всю опричнину! - сказал Серебряный. - Пусть только царь даст мне говорить, я при них открыто скажу все, что думаю и что знаю, но шептать не стану ему ни про кого, а кольми паче с твоих слов, Федор Алексеич!
Ядовитый взгляд блеснул из-под ресниц Басманова.
- Так ты не хочешь, чтоб я с тобой царскою милостью поделился?
- Нет, - отвечал Серебряный.
Басманов повесил голову, схватился за нее обеими руками и стал перекачиваться со стороны на сторону.
- Ох, сирота, сирота я! - заговорил он нараспев, будто бы плача. - Сирота я горькая, горемычная! С тех пор как разлюбил меня царь, всяк только и норовит, как бы обидеть меня! Никто не приласкает, никто не приголубит, все так на меня и плюют! Ой, житье мое, житье нерадостное! Надоело ты мне, собачье житье! Захлесну поясок за перекладинку, продену в петельку головушку бесталанную!
Серебряный с удивлением смотрел на Басманова, который продолжал голосить и причитывать, как бабы на похоронах, и только иногда, украдкой, вскидывал исподлобья свой наглый взор на князя, как бы желая уловить его впечатление.
- Тьфу! - сказал наконец Серебряный и хотел было выйти, но Басманов опять поймал его за полу.
- Эй! - закричал он, - песенников!
Вошло несколько человек, вероятно ожидавших снаружи. Они загородили выход Серебряному.
- Братцы, - начал Басманов прежним плаксивым голосом, - затяните-ка песенку, да пожалобнее, затяните такую, чтобы душа моя встосковалась, надорвалась, да и разлучилась бы с телом!
Песенники затянули длинную заунывную песню, вроде похоронной, в продолжение которой Басманов все переваливался со стороны на сторону и приговаривал:
- Протяжнее, протяжнее! Еще протяжнее, други! Отпевайте своего боярина, отпевайте! Вот так! Вот хорошо! Да что ж душа не хочет из тела вон? Иль не настал еще час ее? Или написано мне еще на свете помаяться? А коли написано, так надо маяться! А коли сказано жить, так надо жить! Плясовую! - крикнул он вдруг, без всякого перехода, и песенники, привыкшие к таким переменам, грянули плясовую. - Живей! - кричал Басманов и, схватив две серебряные стопы, начал стучать ими одна о другую. - Живей, соколы! Живей, бесовы дети! Я вас, разбойники!
Вся наружность Басманова изменилась. Ничего женоподобного не осталось на лице его. Серебряный узнал того удальца, который утром бросался в самую сечу и гнал перед собою толпы татар.
- Вот этак-то получше! - проговорил князь, одобрительно кивнув головой.
Басманов весело на него взглянул.
- А ведь ты опять поверил мне, князь! Ты подумал, я и вправду расхныкался! Эх, Никита Романыч, легко ж тебя провести! Ну, выпьем же теперь про наше знакомство. Коли поживем вместе, увидишь, что я не такой, как ты думал!
Беспечный разгул и бешеное веселье подействовали на Серебряного. Он принял кубок из рук Басманова.
- Кто тебя разберет, Федор Алексеич! Я никогда таких не видывал. Может, и вправду ты лучше, чем кажешься. Не знаю, что про тебя и думать, но бог свел нас на ратном поле, а потому: во здравие твое!
И он осушил кубок до дна.
- Так, князь! Так, душа моя! Видит бог, я люблю тебя! Еще одну стопу на погибель всех татар, что остались на Руси!
Серебряный был крепок к вину, но после второй стопы мысли его стали путаться. Напиток ли был хмельнее обыкновенного или подмешал туда чегонибудь Басманов, но у князя голова заходила кругом; заходила кругом, и ничего не стало видно Никите Романовичу; слышалась только бешеная песня с присвистом и топанием да голос Басманова: