Головня невольно хмыкнул, подумав о том, что хитроватого крестьянина вряд ли может убедить сомнительная бумага, пусть даже напечатанная типографским способом. Если что и может его заставить расстаться с куском хлеба, так это только запах пороховой гари, исходящий из ствола пистолета, сунутого под самый нос.
– Вижу, не нравятся тебе наши деньги, – угрюмо констатировал Панас, как если бы выносил приговор. – Только сегодня у нас других нет. Пусть привыкают к этим.
Из обычного сотника, каковым Панас Кияница был всего-то три месяца назад, он сделался доверенным лицом краевого старшины, от которого зависели судьбы тысяч повстанцев. Наблюдательный и подозрительный Панас в разговоре с собеседниками не упускал даже малого. Наверняка поведает старшине и о состоявшейся встрече. Поделится собственными ощущениями. Руководство УПА[2] в подчиненных устраивает только слепая вера в самостийную Украину. Сомнений они не признают. Приходилось всякий раз доказывать, что его сознание не претерпело никаких изменений, что он все тот же Свирид Головня, каким когда-то был во время службы в батальоне «Нахтигаль».
В какой-то момент Головня почувствовал, что лицевые мышцы крепко свело, и потребовалось некоторое волевое усилие, чтобы проверить их эластичность в доброжелательной улыбке.
– Лично мне эти деньги нравятся. И слова на купюрах написаны правильные. Только главное, чтобы они понравились хуторянам, у которых мы будем животину с хлебом забирать.
С лица Панаса сошла отталкивающая суровость. Угловатая жесткость как-то размякла, округлилась в добродушии, и он вновь превратился в хуторского сорванца, каковым Головня увидел его впервые пятнадцать лет назад. Сейчас в нем не было ничего от хлопца из леса: ни хвои в волосах, ни паутины на гладко выглаженной рубахе, да и пахло от него не прелым земляным смрадом, а свежим мылом, как если бы он только что вышел из деревенской жаркой бани.
– Скажу тебе так… Многие и карбованцы брать не станут. За самостийную Украину воюем. Без москалей и коммунистов. Хлеб и запросто так отдадут. И на мягкую постелю уложат, и теплым одеялом укроют… Ты карбованец-то в карман припрячь, что же его всем показывать, – посмотрел он вслед двум молоденьким девушкам, шедшим в сопровождении белокурого высокого старшего лейтенанта.
Троица о чем-то оживленно разговаривала, как это бывает со старыми знакомыми, которым всегда есть о чем переговорить.
– Пули на них нет, – процедил сквозь зубы Панас.
Остановив взор на долговязой гибкой фигуре старшего лейтенанта, Головня пообещал:
– Ничего, на всех отольем.
– И еще… Скоро пшеницу собирать. Сеяли мы не для того, чтобы хлеб большевикам достался. Сбор урожая нужно сорвать! Где можно – заминировать поля, где невозможно помешать – сжечь! Активистов и предателей украинского народа убивать! Пусть боятся. Хлеб наш, и никому мы его не отдадим.
– Сделаем, – пообещал Головня.
– В следующий раз встретимся в другом месте. Не нравится мне оно… У тебя в городе какое-то дело? Ты прямо так и рвешься в Станислав… Если появилась зазноба, брось ее! Она в нашем деле только помеха. Нас ничто не должно связывать.
Не дожидаясь ответа, Панас едва кивнул и потопал дальше. Приостановился, пропустив с почтением двух солдат, волочивших за собой пулемет, и свернул за угол.
На Рыночную площадь въехали две грузовые машины с трепыхающимся брезентовым кузовом. На деревянных, поцарапанных осколками бортах был нарисован большой красный крест. Из кабины поспешно выскочил майор медицинской службы – сухощавый, подвижный, какими бывают только в молодости, – и устремился к зданию. Что-то сказал коренастому крепкому старшине, косолапо заторопившемуся следом, и проворно юркнул в приоткрытую дверь.
Свирид Головня не протопал даже два десятка шагов, как майор выскочил наружу и громко, перекрывая топот солдатской колонны, шедшей по улице, сочно прокричал высоким голосом:
– Комнаты освободили. Открывай борта! Выводи раненых.
– Сделаем! – поспешно отозвался старшина.
Привычно и как-то очень прытко он взобрался на колесо грузовика, словно краб на скользкий камень, и стал отпирать борт. Затем скинул металлическую лестницу.
Из глубины кузова на выход потянулись раненые. Их вдруг стало как-то сразу много. Большинство застыли у края грузовика, как перед непреодолимой преградой, образовав перевязанную окровавленную стену, и с надеждой, с какой малое дитя смотрит на сильного родителя, взирали на дюжих санитаров, оказывающих им помощь. Осторожно опираясь на подставленные плечи и руки, опасаясь растерять остаток сил, раненые принялись спускаться на булыжную мостовую.
Невольно приостановившись, Головня посмотрел на едва передвигавшихся, изувеченных войной бойцов. Измученные, исхудалые лица; щеки впалые, заросшие серой густой щетиной. Все героическое оставлено на поле брани. Среди них выделялся долговязый тощий юноша – обнаженный по пояс с перевязанной крест-на-крест грудью, – опиравшийся на крючковатую палку. Их взгляды на какой-то миг пересеклись, и Свирид, ожидавший увидеть в его глазах боль, отчаяние, обреченность, невольно отшатнулся в сторону, распознав в глубине широко распахнутых очей затаенную ненависть. Это были не глаза юноши, а двустволка, направленная в самое сердце. Отказавшись от помощи санитаров, он ступил на дорогу и нетвердой походкой тяжелораненого побрел к отворенной двери. Воевать с такими трудно, такого не переубедить. Нужно сразу уничтожить, на одного врага будет меньше. Будто бы угадав мысли Свирида, молодой боец обернулся и ответил ему откровенным взором, как если бы принимал брошенный вызов.
Свирид Головня попытался даже ободряюще улыбнуться, не без труда разлепив вдруг помертвелые губы, а потом зашагал дальше – в сторону городской окраины, куда длинным нескончаемым потоком текла военная техника.
Завершалась вторая половина дня. Припекло крепенько, как здесь бывает в зените лета. С земли, закованной в серый тесаный булыжник, словно в средневековую броню, как с раскаленной жаровни, призрачным видением поднимался нагретый за день воздух. Дыхание спирало. Стараясь держаться в тени, Головня вышел на самую окраину города. Потянулся частный сектор с красиво раскрашенными домами, утопающими в густой зелени деревьев. Раскидисто произрастали каштаны; белесые стволы бука высоко тянулись к небу. Солнце, наливаясь багрянцем и оттого значительно отяжелев, склонялось неумолимо на разросшийся ельник, торчавший неровным частоколом.
В Станиславе у Свирида кроме встречи со связником имелось еще одно небольшое дельце – хотелось повидать Марысю, свою несостоявшуюся любовь. Для самой Марыси он был другом ее покойного мужа, который не претендует на личные отношения и самое большее, что может себе позволить, так это присесть с ней рядышком.
В тридцать пятом в такое же знойное лето, как нынешнее, Марыся, пренебрегая ухаживаниями Свирида, вышла замуж за сына хозяина мясной лавки Николу. Широкоплечий, с пригожим лицом и васильковыми запоминающимися глазами, он даже не рос, а произрастал на дрожжах, неумолимо тянувшись макушкой к потолку. В сравнении с ним Марыся, девица далеко не маленького роста, казалась просто пигалицей. Такие парни способны ввести в искушение любую холостячку. Молодой, улыбающийся, доброжелательный – Никола буквально покорял каждого, кто с ним общался.
Он и Марыся составляли идеальную пару, созданные для того, чтобы стать примером любви и подражания. Глядя на них, рассасывалась самая скверная мысль, уступая место радости за чужое неподдельное счастье.
Свириду просто не было места на этом торжестве любви, и он отступил, дав себе слово никогда более не думать о Марысе. В действительности же не проходило и дня, чтобы Свирид не вспомнил о Марысе хотя бы единожды. Забывать ее удавалось ненадолго лишь в девичьих объятиях, а когда чувства остывали и он расставался с очередной зазнобой, то, оставшись наедине с собой, долго пялился в потолок, вспоминая милую улыбку Марыси.