У мамы теперь совсем другое лицо, чем было при жизни, более строгое, более красивое. Или он ошибается? В последние месяцы мать была для него лишь вечно занятой домохозяйкой. Глядя на нее сейчас, он впервые думает о том, что не всегда он знал ее лишь как женщину, с которой вместе мыл посуду. Он роется в памяти, пытаясь воскресить картины прошлого. Он видит ее молодой, в декольтированном бальном платье - тогда он был еще совсем мал, - видит ее спину, прекрасные сияющие глаза, нежное и яркое лицо. А вот она же во время поездки в Париж, уже значительно позднее, энергичная, подвижная, в меховом манто - совсем иная, чем женщина, которую он ребенком видел в вечернем платье с обнаженной спиной, но и не та, что согнулась над грудой посуды. Это совершенно разные женщины, и все они - его мать. Как мало он знал ее, как мало он о ней думал.
Зепп рывком поднимается с клеенчатого кресла. Да его сознания дошло тиканье часов, и ему вспомнилось, что уже наступает вторник, а ведь часы заводят в понедельник вечером. Радуясь в глубине души, что надо сделать нечто отвлекающее от тяжелых мыслей, Зепп встал; все тело у него болит, и ошеломленный Ганс видит, что он влезает на стул и заводит часы.
Но ключ почти не поворачивается: часы заведены. Анна, прежде чем сделать "это", завела их.
В душе Зеппа словно плотина прорвалась. Он вдруг понял, что она до последнего мгновения думала о нем, только о нем. Она лишь скупо похвалила его за песню Вальтера, но никогда уже не будет на свете ни единого человека, который бы так слушал его музыку, как Анна, всей душой отзывалась она на нее.
И вдруг перед ним предстает почти осязаемо живо все, что она сделала для него, ее вечная большая любовь и мелкие повседневные заботы, все, что она ради него оставила, до конца ему отдавшись, он видит все сразу, десятки разнообразных Ани, сливающихся в единую Анну. Он видит Анну смертельно усталую, улыбающуюся, ослабевшую от потери крови после рождения маленького Ганса; Анну, стоящую у рояля, когда он впервые сыграл ей "Тридцать седьмую оду Горация"; Анну, вместе с ним смеющуюся безудержным смехом, как будто ничем не вызванным, бессмысленным и все же полным смысла, за минуту до того, как министр вручил Зеппу орден; Анну, лежащую на лужайке в Богемском лесу, с солнечными бликами на животе.
И вдруг, в этот бледный час рассвета, Зепп снова заговорил, он начал рассказывать своему мальчугану об Анне. Он рассказал ему о молодой Анне, о ее сверкающей жизнерадостности и чувстве юмора; какой это был добрый товарищ, как она умела прощать глупую шутку, дурное настроение. Рассказал, какой она была еще до рождения Ганса. Ганс, смотревший на нее сознательным, оценивающим взглядом только в последние годы, не имеет даже представления о том, как отличается Анна последних лет от прежней Анны. Да, Зепп не мог не прославлять эту женщину, не мог не пропеть ей надгробную песнь, и он дал себе волю, он изобразил девушку Анну, какой она была в восемнадцать и девятнадцать лет, он описывал ее тело с такими подробностями, о которых никогда бы не поведал мальчугану. Он должен был рассказать ему, как прекрасна была эта умершая женщина в пору расцвета.
Ганс слушал испуганный, очарованный, смущенный. Он узнает мать, какой она была в прежние времена. В конце концов, он часть этой женщины, единственное, что от нее осталось; чувство, что он продолжает ее, в нем очень сильно, и поэтому он вправе знать, какой она была. И все-таки бесстыдное описание Зеппа смущает его, он даже покраснел и не смеет взглянуть отцу в глаза.
А Зепп уже говорит о другом, он не прерывает свой бесконечный монолог. Мысли Ганса ускользают в сторону. Мать принадлежала к несчастному поколению, обреченному на гибель, поколению, вынесшему на своих плечах наглую, бессмысленную империалистическую войну; оно страдало от всевозможных вывихов и теперь кончает свои дни в жестоких судорогах. Мать это чувствовала, чувствовала сильнее Зеппа и потому "поставила точку". Сам Ганс не понимает, как можно капитулировать без борьбы. Но человеку предыдущего поколения, каким была его мать, нельзя поставить в упрек, что он дезертировал.
Зепп постепенно умолк, на этот раз окончательно. Отец и сын, сгорбившись, сидели рядом у окна. Наступило утро. Зепп клевал носом или смотрел в одну точку, тупой, опустошенный. Ганс тоже чувствовал себя совершенно разбитым. Позади был загруженный день, домой он пришел усталый, ужасное событие заглушило усталость, - тем сильнее одолела она его теперь. Силы оставили его.
Бедная мама. Ганс чувствовал глубокое сострадание к ней. Как страшно принадлежать к такому поколению. Не надо было ему предлагать ей тогда двести пятьдесят франков. А от экзамена лучше отказаться. Трудно в этом прогнившем старом мире делать естественное, разумное, то, к чему ты призван. Годы потратил он на зубрежку ради получения аттестата. Зеппу надо было заниматься музыкой, а он пишет политические статьи. Потому и умерла мама. Когда мы придем к власти, жизнь станет иной, лучшей. В нашем мире не будет изгнания. В нашем мире не будет никому не нужных экзаменов и никто ни у кого не украдет парусной лодки. Бедная мама. Обреченное поколение.
Глаза у него закрылись. Он прикорнул на своем стуле, в неудобной позе. И все же заснул здоровым сном без сновидений, набираясь сил для дела своей жизни, которое не будет обреченным, он это знал.
3. СОЛИДАРНОСТЬ
В воскресенье Гейльбрун проспал чуть ли не до полудня. Когда он проснулся, его положение показалось ему не столь безнадежным. За обедом он изображал веселость, разговаривал с Гретой добрым, отеческим и уже снова чуть-чуть величественным тоном.
После обеда он встретил в клубе Эгона Франка и, чувствуя себя в хорошей форме, тотчас же отозвал его в сторону и изложил свою просьбу. Эгон Франк особенного энтузиазма не обнаружил, но, промямлив что-то, обещал дать ему деньги, так что у Гейльбруна гора с плеч свалилась.
К вечеру он был в полном ладу с собой. Ему было жаль Зеппа Траутвейна, но ведь тот поступил непростительно глупо, и, если дело его приняло плохой оборот, он не имел никакого права сваливать последствия на него, Гейльбруна. На первом месте у него обязательства по отношению к дочери и ее ребенку. Когда Гингольд позвонил ему и подчеркнуто равнодушным тоном, в котором трудно было уловить нотку напряженности и страха, спросил, какое же решение он принял, Гейльбруну удалось без особых угрызений совести, в пышных, велеречивых словах сказать "да".