Зато Леонард Риман при всей своей сдержанности слушал со страстным интересом. Наутро после встречи с Зеппом он раскаивался, что обещал послушать "Персов" вместе с ним. Благоразумнее было бы не раздражать брюссельцев и спокойно слушать "Персов" у себя, в номере гостиницы или в другом месте, в одиночестве, на свободе, а не среди любопытных людей, которые будут глазеть на него, стараясь угадать его мнение по лицу; радио тем и хорошо, что слушаешь без всякой помехи. Он без нужды подвергал себя риску, слушая в обществе опального Траутвейна его произведение. Но раз уж он сказал "да", ему казалось невозможным обидеть своего старого приятеля и пойти на попятную. И потом, Риман безотчетно надеялся, что, сдержав обещание, он несколько загладит перед собственной совестью вину, которую, несмотря ни на что, чувствовал перед музыкантами, оказавшимися в изгнании. И вот он сидит в задней комнате какого-то подозрительного кабачка, в сомнительном обществе, держа высокие колени торчком, как всегда корректный, только по движениям играющей перчатками руки можно заметить некоторую нервозность, и слушает ораторию "Персы". Но прошло всего несколько минут, и от государственного советника уже ничего не осталось, был только музыкант, который напряженно слушал, не глуповато-самозабвенно, а с ясным, сосредоточенным, мыслящим лицом. Давно уже он не слышал настоящей, смелой, новаторской музыки: в Германии она была запрещена. Сердце его раскрылось. И особенно одно место взволновало его, один мотив, он всех заставил встрепенуться; вот его подхватили басы, а теперь трубы, и, кажется, струя звуков вот-вот иссякнет, однако нет, она не иссякает, у Зеппа еще хватило дыхания, теперь мелодию подхватили скрипки и понесли ее еще выше, в синеву небес, в бесконечность. И тут, к радости Анны, Леонард Риман встал - этот жест подействовал тем сильнее, что был сделан столь сдержанным человеком, - обычно тусклые глаза его засветились, он подошел на цыпочках к Траутвейну, дотронулся до его плеча и крепко пожал ему руку.
Сам Зепп вел себя крайне несдержанно. Он то и дело вскакивал с места, а если уж ему случалось несколько минут усидеть, он нервно постукивал ногой или раскачивался на стуле. Он жестикулировал; всей своей фигурой он изображал отчаяние, вызванное плохим исполнением, всем, что звучало фальшиво или никак не звучало. А больше всего его волновали недостатки самого произведения. Теперь, когда он слышал все в целом, он с горечью чувствовал, что многого не сумел передать, чувствовал, как далеко достигнутое от совершенства. Он недостаточно сосредоточился на своей работе, испортил ее, испакостил, позволил проклятой политике отвлечь себя и ни там, ни здесь ничего не достиг. Он не только не обнаружил роста, он даже не достиг уровня "Од Горация". В эти минуты самооценки Зепп словно застыл, он сидел неподвижно, углубленный в себя. Но вот он слышит удавшиеся места, и на его костлявом живом лице внезапно появляется счастливая улыбка. Так отчаяние и радость без перехода сменяли друг друга, трогательные и смешные гримасы поминутно передергивали его худое выразительное лицо.
Анна смотрела на мужа, восхищаясь им; в то же время она немного стыдилась за него перед Перейро.
Музыка кончилась. Из аппарата раздался голос диктора. Кто-то выключил радио. Наступила короткая напряженная пауза. Траутвейн сердито буркнул:
- Ну вот, наконец и отмучились.
Он встал, потянулся. Теперь все поднялись и торопливо, наперебой заговорили. Высказались Перейро и Зимели, Вольгемут прогудел что-то одобрительное. Элли Френкель выражала свой восторг певучим, чуть-чуть плаксивым голосом. Траутвейн слушал с измученным выражением лица. Его интересовало мнение Чернига, Майзеля и Римана. Между тем Черниг распространялся только о недостатках передачи, Гарри Майзель резко и остроумно говорил о несовершенстве радио вообще, и Траутвейн был смертельно опечален, убежденный в том, что "Персы" - исполнение и самая вещь - основательно провалились.
Но тут заговорил Леонард Риман. Он говорил быстрее обыкновенного, со знанием дела; он дал подробную и в общем положительную, хотя и сдержанную, оценку, без превосходных степеней. Он сравнивал "Персов" с "Одами Горация", с музыкой к Гомеру, и его сравнение показывало, чего достиг Зепп в "Персах". Он настойчиво попросил показать ему партитуру. Вмешался Петер Дюлькен; в своей обычной флегматической, но уважительной и располагающей манере он резче подчеркнул критические замечания Римана. Риман соглашался, протестовал, правильно отмечая удачное и неудачное. Зепп, несмотря на некоторые принципиальные разногласия, вынужден был признать, что основное Риман понял. Зепп просиял. Многое "не удалось", многое было достигнуто, это была, пожалуй, не полная победа, но, уж конечно, не поражение, было больше поводов радоваться, чем отчаиваться. Теперь говорили только Риман, Петер Дюлькен и Зепп. Анна жадно впивала в себя все, что говорилось. Можно было бы найти более горячие слова для ее Зеппа, да и сам Зепп был не очень находчив, когда приходилось теоретически отстаивать собственное детище "твори, художник, и таись". И все же это была победа, сомневаться не приходилось, выиграна решающая битва. Старый эллинист Рингсейс тоже прислушивался к спорам; он не сказал ни слова, он казался сегодня очень старым, хилым, и, однако, видно было, что музыка его взволновала.
Сели за стол. Несмотря на разнородный состав общества, все почувствовали себя непринужденно. Перейро и Зимели были тактичные люди, они помогали обходить подводные камни. Темпераментность Вольгемута и флегматическая дерзость Петера Дюлькена оживили общество. Дамы - Зимель и Перейро, Элли и сама Анна - были в ударе, меню было составлено искусно и тонко. Риман не корчил из себя знаменитости, он дал волю своему мюнхенскому добродушию и юмору.
Анна предварительно просила всех, в особенности Чернига и Гарри Майзеля, не говорить вещей, которые могли бы привести в смущение Римана. Черниг ответил лукаво-иронической улыбкой, но обещал. Как это ни странно, мир нарушил кроткий профессор Рингсейс. Он объяснил Чернигу и Гарри Майзелю, что Эсхил в "Персах" хотел прославить не единичный факт победы греков, а раз навсегда показать, как боги карают вожделения захватчиков. Черниг ответил полуиронически. Но старик тихо и упорно стоял на своем. Со свойственной ему спокойной твердостью он заявил: