Хорошо бы приосаниться, принять независимый вид. Не успел Острецов толком порадоваться, что безобразия не случилось, не довелось ему на пороге клуба отбиваться от печальных и подлых воспоминаний, как некогда пришлось отбиваться от охранников, - а уже остановился вдруг рядом с ним, локоть к локтю, плечо к плечу, какой-то бормочущий себе под нос человек, высокий и тонкий, далеко еще старый. Острецов попробовал отлепиться, но не тут-то было, что-то клейкое содержал в себе (или на себе) этот тростниково гнущийся и тем же манером, должно быть, мыслящий человек, и Острецов почувствовал, что он едва ли не муха, некстати севшая на изготовленную промышленностью ему на беду липучку.
- Вы озадачены? Вы спросите, что я сотворил у гроба, да? - сказал человек и, поворотом шеи открыв снабженное отвратительной усмешкой лицо, мельком взглянул на Острецова; вдруг он каким-то могучим жестом взлохматил волосы на своей неожиданно, а главное - идеально круглой, как бы не совсем ладно приноровленной к угловатостям и кое-как намеченным неровностям тела голове. - Я... было дело... и раз уж представился такой случай, отчего бы ему и не быть, делу-то... Я, знаете ли, не раскаиваюсь, и если я почему-либо уже кажусь вам бесстыжим, то хоть кол у меня на голове тешите и как сахарную голову меня облизывайте, я не дрогну, ни на йоту себе не изменю и ни пяди не уступлю, потому как нимало не стыжусь того, что говорю... ни тем более того, что собираюсь сказать...Но взволнован, это правда. Покурим?
- А где же, друг мой, то, что здесь называют панихидой? - прошелестел несколько оробевший Острецов.
Внезапно он и его новый собеседник очутились на легко покрытой снежком аллее парка. Оба закурили.
- Вы застали меня в момент, - сказал довольно-таки грациозно вышагивающий господин, - которого другой на моем месте почти наверняка стыдился бы, считая критическим и даже до некоторой степени позорным, но вы не видели главного... Кстати! В литературе имеются яркие примеры, когда человека застают и в моменты совершенно очевидных гадостей, а он после минутного замешательства неожиданно выходит не кем иным, как учителем нравственности, и чуть ли не праведником. Но это больше у французов, в силу их склонности к лицемерию и умению изящно подать себя в разрезе двойных стандартов, а что до меня, то я подобных примеров не изображаю, хотя по условиям своей профессии обладаю какими угодно средствами, возможностями и методами изображений. Так вот, у гроба я, прежде все хорошенько обдумав и приготовив, испортил воздух, я выпустил газы. А вы?
Острецов вдруг как-то глубоко забеспокоился.
- Но я еще даже не подошел к тому гробу! - воскликнул он.
- И что с того? Воздух можно где угодно испортить, главное, чтоб до него дошло.
- До кого?
- А до покойного, до директора этого. Здесь не совсем территория неких омутов, а скорее, как вам должно быть известно, прекрасный парк и пользующийся известностью клуб, и в этом клубе театр, где я режиссером. Директор в свое время разрешил завести здесь театральное дело. Превосходно! Ярчайший пример терпеливой заботы о досуге простых смертных и поощрения их позывов к красоте, абсолютное человеколюбие! Казалось бы, ну чем не долгожданный рассвет, чем не полноценный расцвет? Но благими намерениями... Говорю вам, я режиссер театра в этом клубе Матюков, и я имел все основания выпустить газы непосредственно у гроба. Покойный нагло пил мою кровь. Он еще в самую первую минуту, едва мы познакомились и я отрекомендовался крылато начинающим творцом, взглянул на меня с каким-то особенным наслаждением, но я не сразу понял и разобрался только со временем. Он-то тотчас стал предвидеть все те мучения, которым меня предаст. На редкость раздражительный человек, злобы и ожесточения накопил, как далеко не всякий демон накопит. И ведь не скажу, что он меня ненавидел, что он, например, жестоко завидовал моему таланту, моим дарованиям. Ему нужна была жертва, и он избрал меня на роль жертвы. Я терпел. Приходилось извиваться, не без того... Уж как он меня ущемлял, но я не гнулся, не выглядел поникшим. Я терпел ради искусства, целиком полагаясь на то упование, что все-таки превозмогу силой и размахом своего творчества гнусную мелкотравчатость директора и тогда с торжеством поставлю ногу на его грудь. А у одних грудь бабья, как у этого директора, у других гладко-и-хрупкомальчуковая, как у меня. У одних искусство ради искусства, у других - терпение. И я таки дотерпелся до мгновения, когда получил редкую, редчайшую возможность освобождено и благостно выпустить газы у гроба своего заклятого врага, таким манером провожая его в лучший мир. По количеству прожитых лет этому негодяю давно уже было пора уйти с поста, но он специально не уходил, наслаждаясь тиранией над всем моим театром и надо мной лично. Издевался над моими творческими задумками, над творениями моего художественного гения, которые я не без успеха воплощал на сцене... А приходил на ум и Эсхил, брался порой за самого Мольера...
- Видите, - задумчиво произнес Острецов, - мы тут прогуливаемся как два склонных пофилософствовать господина и на многие вещи целесообразно проливаем свет, но ваша проблема уже решена - хотя бы потому, что директора не стало, а как быть мне? Взять бы да породить нам прямо из своего существа что-нибудь двойное и надежно спаянное, вроде Мерло-Понти или как Грум-Гржимайло, - выговорил он с чувством и даже потряс крепко сложившимся кулаком, но тотчас как будто сник слегка, - да только как же, эх, как же отрешиться мне от сознания, что вы завидно меня опередили? Директор и в моей биографии оставил некоторый след, но вряд ли он тот человек, чья смерть может что-то по-настоящему изменить в моей жизни.
- И даже то, что я проделал у его гроба, вам нисколько не помогает?
Острецов воскликнул горячо:
- Бог с вами! Даже если бы вы здесь и сейчас опять проделали бы то же самое, это ничем и никак...
- Меня постоянно разбирал страх от раздражительности, неутолимой раздражительности, директора, - перебил Матюков, - он наводил на меня ужас своими внезапными вспышками гнева. Но я все-таки режиссер, а не нищеброд какой-нибудь, не мыльный пузырь. Я по определению должен был блюсти свое достоинство. Он наседал... Наверно, он хотел изгнать меня, а может быть, ему просто доставляли нескончаемое удовольствие те нравственные пытки, которым он меня подвергал. Думаю, не иначе как волей-неволей, но стало мое лицо в этой юдоли беспрерывных притеснений бледным, узким и тончайшими штришками вытянутым книзу, как у поэта средней руки. И что удивительно, на моей голове, подобной шару и обличающей во мне непревзойденного оптимиста, на редкость жизнерадостного человека, оно, прямо сказать, зажило какой-то отдельной жизнью и мало-помалу приобрело характер декадентского рисунка, совершенно не свойственный моей голове в целом. Как совершенно уже в аду, актеры черт бы их побрал! - в худшие минуты такого нечеловеческого существования поднимали ропот, намекая среди прочего, что наблюдают уже некоторую несообразность как в приключениях моего обличья, так и в поведении директора, а ведь им тоже приходилось терпеть, хотя, разумеется, далеко не в той мере, как мне. Да и разве идут в какое-нибудь сравнение их практически обывательские муки с моими режиссерскими? Их дело - будничное, судьба их - нечто повседневное. Играй себе, лицедействуй... Этакий карнавал! Постепенно мое злополучное лицо стянулось в жалкий кулачок, в крошечную дульку, уместилось все в едва заметной капельке, и был риск, что оно отвалится вовсе или просто вдруг исчезнет, как бесконечно малая величина. Тут влез директор и публично, думая к тому же напугать громоподобностью, заявил, будто отписал мне крупную сумму на быстрое и колоссальное развитие театрального дела, а я положил ее себе в карман. Это ложь, заметил я в ответ на его голословное обвинение. Если и были какие-то деньги, я добросовестно употребил их на процесс изучения разных пьес с последующим претворением в спектакль, по крайней мере с видами на нечто подобное.