Острецов наконец задергался, застучал копытцами в снежок, аккуратно покрывающий аллею.
- Да что мне какой-то Сердцеведов! Мне Валечка нужна!
- А вы в мое положение войдите! - разъярился как будто и режиссер. - Разве могло мне хоть на мгновение прийти в голову, что это ваш легендарный и, если выразиться положа руку на сердце, пресловутый, согласитесь, совершенно пресловутый Павлов, что он нынче не Павлов вовсе, а Сердцеведов и что он уже драматург, чьими пьесами я усердно занимаюсь в своем театре?
- Короче! Хватит! Обойдитесь, наконец, без всех этих виньеток, без словесных завитушек, давайте без излишеств, прошу вас... ведите меня напрямую к Павлову или кто он там теперь есть!
- Короче? Нельзя! Сердцеведов лучше меня вам это растолкует. Я тоже, было дело, неосторожно осведомился у него однажды, нельзя ли покороче. Чем, как вы думаете, это обернулось? Ведь простейший вопрос и абсолютно закономерный. А он мне закатил целую лекцию, битый час говорил о современности, о законах творчества и о том, как сглупил в литературе Бунин, всюду совавшийся с требованием обходиться без излишеств, без того опьянения, которое иные из варваров от литературы воображают творческим. Нет, ну надо же было придумать себе этакий псевдонимишко! Сразу видно, что скрывается под ним человек, ничего о себе не понимающий, но в самомнении своем нагло воображающий, будто стоит на высшей ступени развития. Человек натужный, высокомерный и примитивный. Я не удивлюсь, если он просто-напросто разделался с вашей Валечкой, решив, что это сроднит его с великим Сухово-Кобылиным, который, как известно, в свое время разделался-таки с некой барышней. Я бы его ни под каким видом не взял в театр. Какой там Сухово-Кобылин! Разве его пьески идут хоть в какое-то сравнение с Сухово-Кобылиным? Что у них общего с великим драматургом? Но директор, неслыханный прохвост, навязал, и это случилось как страшный сон. Это пострашнее будет ваших союзников в папахах! Он, кстати, соизволил присутствовать на прощании с директором в клубе и ненароком оказался среди тех, кто почувствовал внезапное наличие выпущенных мной газов, только не заподозрил ничего путного по поводу их происхождения и истинного источника. И я бы, признаться, не заподозрил, что он свидетельствует всей силой своего обоняния, если бы не заметил, как он отдувается и встревожено поводит глазами из стороны в сторону. Я тогда не удержался от улыбки, а сейчас, хорошенько все это обдумав, прихожу к выводу, что бедняге Сердцеведову в ту минуту пришла в голову громкая и трагическая в самом что ни на есть драматическом смысле мысль, что, мол, завонялся, завонялся прежде времени покойник. Уверяю вас, он еще пьеску на эту тему сочинит. Он еще вообразит, что, мол, если поднатужится, так потянет на самого Федора Михайловича. Да, чудны дела твои, Господи. А что касается вашей бывшей жены, то есть жива ли, это вы уже у него, у нашего выдающегося драматурга, справляйтесь, а мне соваться с подобной заинтересованностью вышло бы не с руки.
Далеко не сразу удалось Острецову добиться встречи с драматургом. Использовал он массу приемов, и через Матюкова пытался воздействовать, и звонил по телефону, добыв у того же Матюкова номер, и в ворота драматургова особняка бился, но всякий раз получал отпор. Его обволокло подозрение, что драматургу есть что скрывать, потому и уклоняется, но все объяснялось гораздо проще: Павлов немножко важничал. Из всех речей режиссера, трактующих намерения Острецова, он уловил, главным образом, фразу, что "тут некий такой человечек, метящий в драматурги, желает с вами повидаться", и тотчас возомнил себя недосягаемой для простых смертных величиной, а Острецова - искателем протекции, жалким писакой, неудачником. И он сказал себе: коль я так понимаю суть потребности в иерархических построениях, что это по-своему, но вполне реально и остро вводит в действительно насущную и глубокую проблему всевозможных интенций между Я и Другим, то встреча моя с "неким человечком" вполне вероятна в практическом смысле, но едва ли хоть сколько-то необходима в моральном отношении. К тому же режиссер вкрадчиво намекал, что в преддверии свидания с "метящим в драматурги" ему следует провести нешутейный опыт соревновательного колебания между ч(к)тойностью Павлова и ч(к)тойностью Сердцеведова и наконец достичь сущностного равновесия, полноценно утвердившись в образе того или другого. Павлов-Сердцеведов счел это наглым вмешательством в его личную жизнь, дикой попыткой внести некую порчу в его достойно развивающуюся биографию. Впрочем, теоретизируя и впрямь не шутя и заходя в этом слишком далеко, он прозревал наличие, среди массы павловских и сердцеведовских атрибутов, свойств, обстоятельств и пр., увязшей в глубочайшей интимности сущности как обреченной оскудевать в нем словно в гробнице, угасать все ощутимее. Неотвратимо гаснет огонек, медленно и скорбно... И в этот тихий час беседы с самим собой, навеянной режиссерскими происками, он думал, что если атрибуты неожиданно превратятся в хлам, отомрут, а сущность выживет и к радости трепещущего в ожидании спасения и благ человечества разродится небывалым человеческим существом, его прямым и быстрым долгом станет наградить этого нового, светоносного, бессмертного человека псевдонимом Демиургов.
Это будет как у гностиков, которые, помнится, извлекали демиурга из чрева самой Софии, то есть воплощенной мудрости и матери всяческих мудрований, заключил он и глянул вдаль, преисполнившись сознания, что перед ним по-прежнему непочатый край работы и что с ним будет, так это то, что он еще много посеет и много пожнет. А что касается режиссера и его намеков, то этот взбалмошный и недалекий господин сам не понимает, что говорит, и притом хочет сбить его, Павлова-Сердцеведова, с толку, представить дело таким образом, будто он никогда не овладевал с необычайной легкостью разными там философскими понятиями и категориями и не лавировал среди них что твой Кант. Не исключено, режиссер пал еще ниже, чем представляется на первый взгляд, и уже просто-напросто не ведает, что творит. Тем временем Матюков, видя, что боль Острецова от разлуки с Валечкой нисколько не передается Сердцеведову и даже вовсе тому не известна, и объясняя это всечеловеческим состоянием упадка и кризиса, несколько времени безмятежно наслаждался выкладками о протекающей у него на глазах агонии нашего мира и подсчетами относительно ее продолжительности. Он буквально упивался сознанием, что по силе своих мрачных и в конечном счете трагических выводов шагает вровень с такими столпами пессимизма, как Шопенгауэр и Куклярский, и что сам пессимизм дарует ему нынче право устраняться от исполнения его профессиональных обязанностей и только наблюдать, как два шута, вместо того чтобы встретиться и запросто объясниться, поодиночке шагают к своему логическому концу. За примером этих двоих хорошо видать, к чему пришла история рода человеческого. Они могли бы встретиться в спокойной обстановке и дружеской атмосфере, тепло, душевно переговорить и еще узреть напоследок небо в алмазах, однако предпочитают одиноко и отчужденно продвигаться к пропасти, даже не пытаясь разогнать сгущающийся над ними мрак.
Но словно в положенный или даже в специально отведенный неким высшим мудрецом час у Матюкова внезапно начался великий творческий подъем. Сочтя, что надо работать, а не бить баклуши, он в неожиданно закруживших его вихрях оптимизма, прогресса и развития пришел к выводу, что грандиозная тема сама просится в руки. Что это? - пищал он, потешно изображая себя маленьким человечком на гребне поднявшей его волны. - Кто я? Откуда пришел? И восставал, разрастался; ясно было уже, куда он идет и к чему близок. Великолепный спектакль составится прямо у него на глазах, если встречу дурня и плута Павлова-Сердцеведова и странным путем возвращающегося к истокам Острецова устроить не где-нибудь, а на сцене подведомственного ему театра. Он еще молод, еще полон сил, ему ли унывать и думать о конце времен, надо работать, созидать, создавать, творить. И вот, подстерегши миг, когда драматург величаво взошел на сцену, предполагая обсудить некоторые возникшие по ходу дела вопросы и внести кое-какие коррективы, режиссер мановением руки прогнал актеров и выпустил из-за кулис Острецова. Нашего героя словно сам черт пихнул. Мелодраматически вытянув вперед руки, он устремился к Павлову, звонко и, собственно говоря, едва ли не плачущим голосом восклицая: