Они слишком сильно накрашены — как девчонки, переборщившие с мамиными румянами, — они слишком громко говорят, их неуместное волнение, особенно в этой полутьме, раздражает меня. Жизнь «У Роберто» похожа на спектакль, в котором все заверчено вокруг моего отца, и никто не знает, как реагировать на выходки его сына — угрюмого типа, который методично крошит хлебные палочки, а может встать, выхватить пистолет и просто так всех поубивать.
К отцу подходят поздороваться и мужчины — меня они едва удостаивают взглядом, — и их лица перекашивает такая же, как у него, удовлетворенная улыбка. Наверное, это жалкий итог их профессиональной жизни. Они чуть задерживают взгляд на моем линялом свитере, они слышали, что у меня «была депрессия», я читаю скрытый упрек, огорчение и стыд в глазах моего отца — сколько всего ему пришлось вынести из-за меня! Внезапно все эти мужчины кажутся мне ужасно старыми, измученными жестокостью собственных детей. Иногда я тоже остро чувствую эту горечь, так остро, что мне хочется броситься к отцу и обнять его, но это только укрепило бы мою репутацию человека асоциального и ненормального.
— У тебя похоронный вид, Бенжамен.
Я залпом выпиваю стакан красного вина, отец пристально смотрит на меня, будто каждое мое движение — провокация.
— Мне сказали, что ты опять продлил больничный.
Я вспоминаю о голубом экране своего компьютера, говорят, почти такое же свечение видели те, кто пережил клиническую смерть.
— Думаю, мне не хватает Саммер.
Отец поднимает глаза от тарелки, заполняющий ее окровавленный антрекот выглядит так, будто его в ярости разорвал на части какой-нибудь дикий зверь.
— Нам всем ее не хватает, Бенжамен.
— Почему ты не сказал мне правду?
Он не сводит с меня глаз. Вилка с ножом на секунду повисают над тарелкой, поблескивая в полутьме. В конце концов он кладет на стол эти полоски света:
— Какую правду?
— О настоящем отце Саммер.
Меня охватывает смущение — как всегда при встрече с отцом, — плечи напрягаются. Я кладу руку себе на запястье, чтобы унять судорожное желание хлопнуть еще вина и (а может, или?) уловить хоть какое-то биение жизни.
— Кто тебе об этом рассказал?
Голос его спокоен, но в нем слышится угроза.
— Марина.
Он смеется:
— Кто же еще.
Он выпрямляется в кресле, осторожно кладет на стол салфетку:
— Да, это правда. Когда я встретил твою мать, у нее была маленькая дочка. Без отца.
Вдалеке проходит молодая женщина, голова ее покрыта легким платком, она машет нам рукой. На мгновение мне кажется, что отец посылает ей воздушный поцелуй, но, когда он переводит на меня взгляд, в глазах его стоят слезы.
— Помню, когда я впервые увидел ее, на ней была такая синяя шерстяная шапочка.
Он проводит руками вокруг головы, словно сгребает невидимые воспоминания.
— Я всегда считал ее своей дочерью, я ее обожал.
Он потерянно смотрит на меня.
— Как она могла так с нами поступить?
Выражение его лица меняется, он смотрит сквозь меня, будто я — стекло, за которым проходит наше прошлое. Отец, мать и Саммер на беговой дорожке: они приближаются, они держат сестру на руках, или отец посадил ее к себе на плечи, потом она мчится вперед, одна, вприпрыжку, волосы у нее отрастают, щечки впадают, ноги удлиняются, блузка оттопыривается на груди; на ней кроличья шубка, потом платье на лямках, потом рваные джинсы и вокруг шеи наушники, бренчащие браслеты на руках; мать все более элегантна, все сильнее накрашена, отец практически не меняется, может, только его волосы серебрит седина и подбородок становится более волевым; а потом они смотрят на одежду Саммер — она лежит у их ног, как будто сестра моя была из снега и растаяла.
— Я ошибался, Бенжамен. Она не стала мне дочерью. Что-то в ней было не так.
— Но ты не думаешь иногда, что…
Он поднял на меня растерянный взгляд, выхватил из металлического ведерка, стоящего у столика, бутылку, ведерко зазвенело.
— Не думаешь иногда, что… ну, что с ней что-то случилось…
Салфетка, обернутая вокруг горлышка бутылки, забрызгана красным вином, и я на секунду представил, что отец порезал себе ногу и промокнул быстро кровь, продолжая улыбаться бизнесменам, которые приветствовали его издалека.
— А вдруг она умерла?
Я сказал это так тихо, что, возможно, он меня не услышал. Но он посмотрел на меня, уставился, не моргая, как будто всегда ждал этих слов, как будто мы таскали их за собой, как таскают на веревке маленькую птичку, таскали за собой все эти годы, не отпуская веревку, и уже так привыкли к этой мысли, что от нее не становится страшно.
— Нет, — он мотнул головой. — Я бы знал. Тут бы знал. — И ударил себя в грудь.
Мне опять захотелось встать и обнять его, а может, я хотел, чтобы он встал и обнял меня. Но по какой-то неясной причине моя грусть всегда превращается для него в боль, поэтому я остался сидеть и сидел вот так, неподвижно, пытаясь вслепую вытащить из кармана таблетку транквилизатора. Отец подозвал официанта, показал на пустую бутылку из-под «Сан-Пеллегрино» и улыбнулся на автомате.
В ту ночь мне опять снилась Саммер на берегу озера. В своей ночнушке она похожа на «Голубую стрелу»,[29] она бросается в косяк рыб, отливающий металлом. Я хочу заговорить с ней, плыву изо всех сил, чтобы догнать ее, но ноги мои обвивают водоросли, они поднимаются из глубины, я чувствую их прикосновение, чувствую, как что-то мягкое щекочет меня, а потом сжимается — скользкие живые растения обнимают меня, как страстная возлюбленная. Я кричу в воде, кричу от злости, кричу Саммер, что она должна вернуться, что она делает нам больно, но косяк рыб распадается, его блеск слепит меня. На секунду я вижу «Голубую стрелу», она в самом центре косяка, она открывает рот, округляет глаза, рыбы разворачиваются, окружают ее и сжимают круг, они — будто стоглазое чудовище. Когда рыбины уплывают, ее больше нет.
Поутру воздух был влажным. Тянуло ароматами растений и лимона, водной взвесью; запахи проникали мне в ноздри, набегали такими крошечными бурунами, которые приносил ветер. По-прежнему стояла жара; казалось, будто в озере что-то разлагается, и от него расходятся волны жизни и смерти. Пыль водных жителей, частички льда. Остатки окаменелостей, которые попали в молекулы воды. Они поднимались над озером, достигали горных пиков, а оттуда падали мелким, как сахарный песок или пудра, снегом и иногда попадали в легкие людей, которые дышали водой из озера, сами того не замечая.
Озеро — синяя дыра в самом сердце города, разверстая в нем пустота. Помню, как однажды в Женевском музее искусств и истории под грязным стеклом я увидел разбросанные по бархату изделия первобытных людей, истертые и жалкие: костяные украшения, деревянные наконечники, рыболовные крючки; они остались в памяти как что-то скучное и связанное с ужасными школьными экскурсиями. Я никак не мог поверить в то, что эти предметы могли находиться где-нибудь еще, кроме как под этим пыльным стеклом в витрине темного зала. Другое дело — большие картины с изображениями первых людей: они селились по берегам озер, в окружении бобров и волков. И я представлял себе, как чудесно было бы жить в хижине на сваях среди воды, под защитой густого леса! А еще в музее висели плакаты, рассказывающие про мельчайшее движение ледников, — оно продолжалось веками, пока шло потепление, а потом ледники растаяли и наполнили озеро, как глубокую тарелку. На фоне этих событий человек и вся его история занимали ничтожное место, и это ужасно удивило меня. Казалось, время сделало глубокий вдох и на мгновение остановилось, чтобы могли появиться люди.
Когда мы вышли из музея, нас поставили по парам, как то и полагалось; только что мы были маленьким племенем детей, вышедшим из прошлого, мы щурили глаза на солнце, держась за руки, но все это скоро забылось.