В квартире было темно, горело только несколько свечей под гипсовой иконой Божьей Матери, чьи изливающие любовь — согласно замыслу автора произведения — глаза в мерцающем свете изрядно косили, и потому казалось, что Мадонна насмехается над присутствующими.
Парень с девицей разглядывали меня вяло и недоверчиво, зато приятельница Маттиаса, которую все звали Нико (что звучало лучше, чем Николь), так и впилась в меня глазами. Я понял, что Маттиас рассказал им мою историю, когда она пожала мне руку и сказала: «Мои соболезнования, я про сестру. Мы попробуем с ней поговорить. Знаешь, нам уже удалось пообщаться с кучей людей. Джон Бонэм,[17] например, часто приходит. Он классный». Я ничего не понял, поэтому просто улыбнулся в ответ, а она протянула мне чашку, наполненную солью, и предложила начертить круг на полу, «чтобы отпугнуть злых духов».
Мы расселись вокруг пластмассового стола, который отдаленно напоминал традиционные столики для спиритических сеансов, но был таким легким, что дергался от каждого прикосновения, и прижали большими пальцами перевернутый бокал, окруженный буквами из игры «эрудит». Нико начала сеанс, осенив столик крестным знамением и пропев что-то на латыни странно низким голосом, как будто в нее вселился дух оперной дивы-контральто, потом сказала: «Дух, ты здесь?» И ничего не произошло.
От благовоний, дымящих под столом, резало глаза, и Маттиас начал смеяться, но осекся, поймав убийственный взгляд ведущей. Мы сидели и сидели, время тянулось и тянулось. Где-то тикали невидимые часы, до меня доходили волны тепла от моей тучной соседки. У меня уже затекли пальцы, как вдруг бокал задрожал. Соседка жалобно застонала, как щенок, которого пнул кто-то большой и жестокий.
Нико, чьи синие волосы сливались с дымом от свечей и словно дымились сами, подняла на меня глаза:
— Хочешь позвать сестру, Бенжамен?
Я в ужасе посмотрел на нее, но все вокруг закивали, и я набрал воздуха и сказал:
— Саммер? Саммер, ты слышишь меня?
Я вспомнил времена, когда мы с сестрой переговаривались по рации, называя друг друга «Роджер»,[18] хотя сидели рядом, но голоса наши, пробивавшиеся сквозь треск эфира, казались очень далекими, шедшими откуда-то из пространства, которое было удивительно реальным.
Бокал двинулся к буквам «д» и «а».
Все вскрикнули, а мое сердце едва не выскочило из груди.
Нико сияла от радости, я даже в темноте чувствовал, как она возбуждена и сосредоточена, как в ее теле вибрировало что-то горячее, доходящее до кончика указательного пальца. Она бросала на меня полные надежды взгляды, и я стал заикаться:
— У тебя… У тебя все хорошо?
— Д-А.
Нико, торопясь, подхватила:
— Саммер? Где ты?
— У…
Бокал двигался все быстрее:
— Т-Е-Б-Я…
— В-Ж-О-П-Е.
Нико резко убрала палец, как будто обожглась о бокал. Маттиас и «большевик» тряслись от смеха, а она встала и включила свет, хотя это вроде как не совсем соответствовало настоящему спиритическому сеансу, и потом объявила укоризненно, смотря мне прямо в глаза:
— Это бесполезно. Мы явно не на одной волне.
Затем она ушла на кухню, и на этом мои паранормальные приключения закончились. Мне в очередной раз не удалось проникнуть в иные миры: ни в мир юных бунтарей, ни в мир духов. Что же до моей сестры, мне показалось, что она там появилась — знаете, как будто лампочка мигает и потом навсегда гаснет, — да и Маттиас вроде тоже почувствовал какое-то присутствие типа дуновения в области шеи, хотя, может, его щекотали волосы.
Иногда мои родители видели Маттиаса, и на лицах у них, особенно у отца, ясно читалось, что этот парень с идиотскими длинными патлами, серьгой в ухе и швейцарским акцентом внушает им отвращение. В первый раз отец даже поздоровался с ним и притворно улыбнулся, но его взгляд — я отлично знал его, знал, что, означает, когда он так вот щурится. Маттиас ответил на рукопожатие, даже не встав с дивана, с нашего дивана, который уже принял форму его тела.
«Я вот думаю, зачем я записал тебя в лучшую частную школу в Женеве», — сказал как-то вечером отец, водя вилкой по тарелке и так медленно переворачивая кусочки мяса, что это начинало меня беспокоить. Он поднял на меня глаза, взгляд его потемнел, а потом снова просветлел: «Объясни-ка мне кое-что».
Он посмотрел на потолок, потом опять на меня. Он улыбался. «Из всех, кого мы знаем во Флоримоне, например сына Деламураза, младшего из Берже, который участвовал в мотопробеге вдоль озера в прошлом году… Есть еще сыновья Пикте, помнишь, мы с ними катались на лыжах в Вербье,[19] так вот, это все мальчики-отличники, занимаются спортом, воспитаны хорошо… Объясни же мне, почему ты предпочитаешь общаться с этим психом? Ведь между нами говоря, он же просто дурак, этот Маттиас, разве нет?»
Мать тоже взглянула на меня:
«Ты чего улыбаешься, Бенжамен?»
Я был в ужасе от того, что улыбаюсь, я сам не знал, почему улыбаюсь, я понимал, как жутко их разочаровывал, ведь они только что потеряли ребенка, который подавал большие надежды (отличница, спортивная, хорошо воспитанная, даже слишком), я понимал, что у них неописуемое горе. Но только и мог злобно улыбаться, улыбаться как псих. А потом пробормотал плаксиво, как будто и не я вовсе, а какой-то ребенок из дальнего угла:
— Не знаю… Мы друг друга понимаем.
Отец нахмурился, как будто его удивила моя наглость или моя глупость.
Те несколько зимних месяцев мы вели с Маттиасом вялое существование, курили травку. Границы дозволенного не обнаруживались, мои родители — тоже. Снег падал и падал, огромные снежинки кружились в воздухе и таяли, не достигнув земли — может, это снег унес моих мать и отца, а может, они никуда не делись, а были рядом, всего в нескольких шагах от нас, может, снег и холод скрывали их от нас, как плотное облако или гигантское зеркало.
Сейчас я думаю, что Саммер проникла в меня. Мне казалось, что я видел ее в холодном ветре, в бликах на озере или в глазах лебедей, но на самом деле ее не было нигде, кроме как во мне самом. Я стал, как когда-то сестра, прогуливать уроки, слоняться по улицам, сидеть на скамейках в старом городе, пить бутылками джин с фруктовым соком и вести себя вызывающе. В общем, я делал все, чтобы родители уверились в том, что их ребенок, который вчера носил им листочки с нарисованными сердечками и написанными карандашом стихами, тихо умер и его место занял чужак — расстегнул ребенку молнию на спине и спокойно забрался внутрь.
(Я тоже скоро испарюсь? Может, я уже исчез, но мне пригрезилось, что я продолжаю вести жизнь подростка «не от мира сего»?)
Я делал то же самое, что и сестра, но эффект получился другой. Мать не сообщила мне, что ей не нравится то, во что я превратился, она жила в какой-то легкой дымке, закутанная в шаль из ветра и ненависти. Отец не схватил меня за плечо и, вывернув руку, не бросил меня на кровать, называя отродьем. Похоже, они никогда на меня не рассчитывали, и потому потратили все свои горечь и печаль на Саммер. Мама смеялась (своим особым смехом) и рассказывала, как после родов бродила в ночнушке по больнице в надежде найти своего настоящего малыша, красивого карапуза, свое дитя — я ее категорически не устраивал.
И потом как-то вечером мы с Маттиасом приняли ЛСД. Помню эти маленькие розовые квадратики из картона — они зажаты у меня в ладони. Мы сидим на нашей обычной скамейке в Старом городе, вокруг нас чахлые кусты, пропитанные запахом мочи. Он протягивает мне кулак, раскрывает ладонь, широко улыбается, обнажая зубы, отчего у него становится какой-то угрожающий вид, как у готовой напасть собаки.
Я положил промокашку под язык. Маттиас тихо сидел и смотрел на студентов, которые занимали террасу в кафе «Клеманс», слушал, как они смеются, чокаются. Они казались такими близкими и одновременно недоступными, они жили в мире, от которого нас отделяла прозрачная пленка. Мы отскакивали от нее, а она принимала форму наших тел, а мы думали, что то налаживаем контакты, то теряем их, хотя все время находились в той же точке отсчета. Я смотрел на злобно сверкающую в темноте сережку в ухе Маттиаса и думал, что с ЛСД меня совершенно не торкает. Ничего не происходило, но ведь так и должно было быть. Ничего больше и не произойдет. Не на что надеяться, нечего бояться. Мне стало легко и немного стыдно — это как если бы вы закрыли какую-то тварь в шкафу, потом выдвинули ящик — сейчас выскочит! — а она засохла или превратилась в пыль.