Адька восхищался отцом, хотя и трепетал перед ним. Отец никогда не пытался стать другом своему сыну – построить, например, с ним модель аэроплана или, потрепав по упрямому вихру, спросить о школьных друзьях – но от такого значительного человека этого и не требовалось. Адьке достаточно было знать, что отец его не такой, как другие – мелкие, суетливые и писклявые, – что им можно гордиться без сомнений и втайне надеяться, что по миновении не одного, так двух десятков лет и он, его сын, станет таким же значимым и уважаемым, таким же объектом поклонения и трепета в глазах молодой жены и сына-наследника.
Мать – другое дело. Она была для него просто мамой – ласковой, тихой и надежной. С ней мальчик не боялся и пошутить, и поупрямиться, и выказать иной раз неопасное непослушание. К своим двенадцати годам он уже прекрасно понял, что его зависимость от матери – дело временное, лишь пока не вырос. А потом, когда станет Адька настоящим мужчиной, уже она, по женскому своему званию, должна будет перед ним робеть и, может быть, даже заискивать, как перед отцом.
Вот и сейчас он нарочно, больше, чем сам хотел, перегибался через борт ревущего и прыгающего грузовика, дразня ее и как бы даже испытывая, насколько далеко может зайти материнская власть над ним, Адькой.
Зашла дальше, чем он надеялся.
– Довольно, Адик. Всю душу мне вымотал, – мама неловко поднялась со своего мягкого узла с бельем и, балансируя, опираясь руками на чемоданы, направилась к сыну.
Добравшись, она крепко схватила его повыше локтя, увлекла за собой, усадила и строго молвила:
– Будешь теперь сидеть со мной до самой бабушки. Недолго уже: вон, смотри, за березняком Морок-озеро показалось.
Это означало, что трястись в кузове осталось от силы полчаса, потому что деревня, к которой они держали путь из Ленинграда уже больше семи часов, выехав перед самой зарей, находилась на другой стороне озера, названного так за необыкновенную черноту глубокой воды. В этой деревне, носившей смешное название Коровий Нос, родилась и выросла Адькина мама, единственный выживший ребенок из одиннадцати, родившихся у бабы Зины и деда Михи, умершего в один день с Кировым. В конце двадцатых, использовав последнюю перед окончательным колхозом возможность, Анна уехала пытать девичье счастье в Ленинград, где прилежно выучилась на фельдшера и удачно вышла замуж за солидного человека – и вот наезжала теперь в родительский дом с собственным сыном каждое лето, испросив отпуск в июне. Потом она оставляла Адьку с бабушкой до конца августа, обеспечивая ему таким образом еще два привольных месяца, и забирала со всем скарбом перед самым сентябрем, приехав в кабине грузовичка, который в начале и конце лета выхлопатывал у себя на Кировском заводе ее муж. Без грузовичка, конечно, было бы трудненько добираться до родной деревни, лежащей несколько в стороне от Киевского тракта, далеко за Псковом.
В Ленинграде мама работала близко от дома, на Васильевском острове, в роддоме им. Видемана, и работу свою ненавидела. Об этом Адька узнал весной, когда однажды, ворочаясь в постели перед сном, все почему-то не приходившим, услышал приглушенный разговор родителей за шкафом, что делил их комнату в дружной коммунальной квартире на две части – малую, предназначенную для Адькиного сна и занятий, и большую, с обеденным круглым столом, двумя широкими кроватями и тумбочкой между ними. У отца с матерью было в обычае, отправив спать сына, проводить еще какое-то время у стола, где мать безмолвно починяла белье или одежду у настольной лампы, а отец тихонько шуршал вечерней газетой, изредка позвякивая о блюдце последней за день чашкой чая. Но в тот вечер мама почему-то вздыхала больше обычного и даже бормотала себе под нос что-то полусвязное, причем, Адьке послышалось что-то вроде «…крепостное право какое-то…», произнесенное жалобно и протяжно. Услышал и отец, потому что тотчас спросил обычным тоном, не понижая и не повышая голоса:
– Что вздыхаешь, Анна? Нездоровится?
– Да нет, я здорова, – ответила мать еле слышно.
– А раз здорова, то и вздыхать нечего.
И опять несколько минут был слышен только шелест газетных страниц и вздохи, больше прежнего сдерживаемые. Потом мать снова нерешительно заговорила:
– У меня, отец, на работе… Не знаю, что и делать… Если б не закон этот… А так – не знаю…
– Не мямли, не люблю этого. Ясно говори, – отозвался отец.
– Да вот закон тот, что прошлым летом выпустили… Что с работы уходить самому нельзя, а только если начальство уволит. Но если уволит, то под суд…
– Это чтоб летунов окоротить.
– Я понимаю… Только как-то на крепостное право похоже: хочешь не хочешь – сиди на одном месте, а не то в Сибирь.
– Ты такими словами не бросайся. В Советском Союзе живешь, а не при царизме.
– А если ко мне начальница придирается, заведующая отделением?
– А ты работай хорошо – и не будет придираться.
– Но я хорошо работаю…
– Значит, плохо, раз начальство недовольно.
– И с коллективом я как-то не сработалась…
– А ты сработайся, не ленись.
– Я не ленюсь, отец, только… Если б не закон – ушла бы в другой роддом или в больницу, и дело с концом, а так… Только мучиться…
– Лишний это разговор, мать. Не твоего ума дело в законах разбираться. Какой надо было, такой и приняли.
Среди наступившего молчания из-за шкафа донесся отчетливый всхлип, и Адька, хотя и немножко жалко ему стало маму, все же душой был на стороне отца: вот как надо решать глупые женские вопросы – сурово, однозначно, по-мужски пресекая все пустяки, чтоб не разнюнилась слабая женщина. Отец на всхлип этот ненужный отреагировал строго:
– Ты тут сырости не разводи, мать, не терплю. Спать лучше давай. А глупости из головы выкини.
Выкинула ли мать глупости из головы, Адька не знал, но сейчас ехала она на родину счастливая и даже помолодевшая; радостное узнавание окружающего так и читалась на ее лице, когда пробежал мимо разросшийся березняк и в полную ширь показалось Морок-озеро, лежавшее внизу, под холмом, по которому грохотал грузовичок. И сразу стало в который раз весело-понятно Адьке, почему деревня называется так смешно. Смешно, но метко: озеро-то очертаниями ни дать, ни взять – сытая черная корова, лежащая на брюхе, а на носу у нее примостилась махонькая, в десять дворов, деревенька. Мать вглядывалась в эти домики напряженно, щуря на ярком обеденном солнце свои зеленые крапчатые глаза, рассеянно заправляя за ухо шоколадно-темную прядь, вырывающуюся на ветру из тяжелого узла, туго затянутого на затылке. Отец всегда был против всяких там игривых валиков и завитушек, и жена его, понятно, не могла ходить вертихвосткой, что бегают в платьях с плечиками и рукавами «фонариком». Она носила простое темное платье в мелкую светлую рябинку, а скромной данью Ленинградской моде были беленькие носочки, которые мать, однако, осмелилась надеть только во время их «привала» в Пскове, смущенно оправдавшись перед Адькой тем, что в чулках ей жарко. У нее всегда были только простые, толстые чулки, потому что отец, увидев ее однажды в шелковых, выразил неудовольствие: «Не барыня в фильдеперсах щеголять». Он был за простоту и разумное спартанство в жизни и особенно в воспитании жены и сына. На Адьке были надеты свободные шорты темного сатина, на одной лямке, ехал он в летней белой фуфайке без рукавов, в сандалиях на босу ногу и широкой панаме «от солнечного удара». Отец настоял, чтобы пионерского галстука сын не снимал: «Пусть все видят, кто ты есть, и знают, что с тебя и спрос немалый», – и велел узел не ослаблять, завязывать под самое горло – «Чтоб голову не опускать и гордиться своим званием». Все это Адьке понравилось, только уж очень солнце пекло, и все время Адьку подмывало сдаться на материнское: «Давай опустим пониже, чтоб шею обдувало», – но он пока держался, отвечая по-отцовски сдержанно: «Сам не велел».