– Бери, – чуть слышно шепнула мать, но Адька пошевелиться не смог.
Тогда немец беззаботно кинул яблоко на кровать, перетянул автомат с груди за спину и отвернулся. Процессия удалилась, не причинив ни малейшего ущерба и даже не заглянув ни в хлев, ни в курятник: были, наверное, сыты и не хотели тащить добычу издалека…
…Двадцать второго июня, когда Анна рвалась с Адькой в Ленинград, бабушка властно запретила ей это делать:
– И думать не моги. От Ленинграда твоего и камня не останется, а жителей всех перебьют. Опять же, что ни война – то голодуха. А здесь, как ни худо – а земля. Хоть лебедой – да прокормимся, грибов, может, успеем набрать, ягод, яблоки заготовим, капусту. Может, и хряка сбережем с курами, хотя на вряд… Перезимуем, а дальше и загадывать нечего.
– А мужа я что же – брошу?! – всхлипнула мать.
– Не до мужей теперь, – здраво рассудила бабушка Зина. – Дите бы сохранить – и то слава Богу.
– К отцу хочу! – испугался Адька. – Его немцы убьют!
– Смотри, чтоб тебя не убили, – обрезала бабка, и мать, покачав головой, не стала с ней спорить.
«Предательница! – жарко колыхнулось в Адьке. – От собственного мужа так запросто отрекается, немцам его почем зря отдает!» – но тотчас он получил от бабы Зины подзатыльник:
– Ты мне не бычься тут! Ишь, надулся, как мышь на крупу! На ту половину иди и играй себе тихо, не до тебя сейчас!
«Ага, играй, как же! – мстительно думал Адька, сидя за занавеской. – Возьму и убегу от вас прямо до Киевского тракта, а там доеду на каком-нибудь грузовике: не один ведь я в Ленинград собираюсь! И пойдем мы с отцом воевать с фашистами, а вы сидите, тряситесь тут, зайцы трусливые!».
Однако побег к Киевскому тракту осторожный Адька отложил пока на неопределенное время, завидуя все же Севке, чья мать, собрав ему и себе лишь по чемоданчику с самым необходимым, пустилась с сыном в путь уже двадцать третьего. Завидовал он ему ровно два дня – до того часа, когда буквально истерзанного, в лохмотья одетого, икающего и опухшего от слез Севку привел в деревню незнакомый мужчина и сдал с рук на руки его бабушке. Вечером баба Зина, думая, что внук уже спит, рассказывала тихо вскрикивающей дочери:
– Хорошо, что Маринка, Севкина-то мать, нашей Михайловне только сноха, не дочь была! Застрелили ее немцы с самолета, когда ихнюю колонну беженцев бомбили! Машины никакой они не достали, да где ее теперь возьмешь, машину-то! Люди по тракту валом идут, думают до Пскова добраться, а там, кому в Ленинград, на поезд какой-то сесть… Какой там сейчас поезд, Боже ты мой! А самолеты по небу так и шастают. Когда так пролетят, а когда и бомбы сбросят прямо на людей. Или из пулемета… Вот в Маринку и попало: Севку собой в овраге закрывала – и полоснуло ее. Так теперь в овраге и лежит. Хорошо, добрый человек нашелся, помог мальцу к нам обратно добрести… Вишь, какое горе, а ты в Питер рвалась. Вот и лежали б теперь с Маринкой рядом…
Из дома Адьку больше не выпускали ни за какой надобностью – и как ни рвалась мальчишечья душа обсудить лихо с друзьями из-за Морок-озера, а баба Зина отлупила его однажды собачьей цепью, валявшейся у давно пустой будки, только за то, что вышел он со двора, желая просто до Севки добежать, утешить его и расспросить мимоходом.
…После прихода немцев жизнь начала понемногу входить в более или менее устойчивую колею. В райцентре за озером бывала одна баба Зина, Адьку по-прежнему не выпускали со двора одного, та же участь постигла и Севку, так что приятели были своими бабушками благоразумно лишены возможности довствечаться до чего-нибудь ужасного. Мать стала тише воды ниже травы – только тенью бродила по избе, все время во власти такого страха, что замурзанный платок, повязанный ей на голову бабой Зиной, едва решалась снимать лишь на ночь. Она теперь была подвержена своего рода хроническому психозу, требовавшему все время иметь сына в поле зрения – и неотступно следила за ним глазами, вдруг ставшими гораздо больше тех, что были у Адькиной довоенной мамы. О муже и отце она даже не заговаривала, а на все попытки Адьки предположить что-то насчет Самого, отвечала всегда одним и тем же красноречивым жестом: она порывисто – нет, не обнимала Адьку, а хватала его в мучительные, жесткие объятия, судорожно прижимала к себе, малодушно шепча при этом: «Лишь бы ты был жив, лишь бы ты… А мы уж как-нибудь, ничего…» – и исступленно гладила его по все более обраставшей голове.
Бабушка не зря беспокоилась за внука до такой степени, что держала его под домашним арестом и надзором: после того, как увял первый страх, и жизнь «под немцами» перестала казаться уж очень невыносимой и опасной, Адька мало-помалу принялся вынашивать хитроумные планы-фантазии на тему о том, как возьмет и организует подпольный пионерский отряд, взорвет вместе с боевыми товарищами комендатуру, нагло захватившую здание сельсовета, или хотя бы глубокой ночью залезет туда на чердак и заменит фашистский флаг на алое советское знамя… То-то разговоры пойдут тогда по всем окрестным деревням об отчаянных смельчаках, не боящихся бросить вызов подлому врагу!
Но поначалу он выходил за калитку только под конвоем матери и бабки, за самой прозаической надобностью: собирать на зиму грибы, коих народилось в тот год столько, что хоть косой коси.
В их округе немцы особо не лютовали, потому что партизан поблизости не наблюдалось, и заподозрить население в тайных сношениях с ними повода не было. Они только споро отобрали все, какие нашли, радиоприемники и развесили на каждом столбе объявления о том, что любой, сохранивший эту запретную вещь у себя, даже не пойманный за слушанием, будет расстрелян без суда. Никого пока не расстреляли – это баба Зина, регулярно ходившая за озеро менять городскую дочернюю одежду на ржаную муку, знала совершенно достоверно – зато никаких новостей о том, что же происходило за пределами мира, подвластного теперь фашистам, добывать не удавалось… Победить-то совсем они пока не победили – это тоже было известно наверняка: у комендатуры вывешивался раз в неделю некий агитационный листок на русском, напыщенно сообщавший не менее чем с десятью ошибками о триумфальном шествии победоносных германских войск уже по Уралу, но об окончании войны речи пока не шло. В деревнях, по словам бабы Зины, листку и верили и не верили: с одной стороны, уж больно лихо драпала на восток непобедимая Красная Армия с самого начала войны, а с другой – неужели же и Москву, и Ленинград отдали? А где же Сталин, правительство где? Тут начинались сомнения…
Поздней осенью вышла их дому великая радость. Вернувшись к обеду из своего дальнего похода, бабушка привела с собой корову! Свою собственную, отобранную у нее колхозом после того, как она по немощи не смогла больше там работать по восемнадцать часов бесплатно, за трудодни. Ее отпустили, взамен конфисковав единственную коровенку Ночку – шуструю и быстроглазую, но богатую молоком. Немцы же колхоз разогнали, чтоб не собирались лишний раз вместе подозрительными группами крестьяне вражеского государства, а живность велели разобрать по дворам, пообещав, правда, в будущем использовать ее на благо Германии, а пока разрешив безвозмездно пользоваться. Этим жестом новая власть настолько развернула местное население лицом к себе, что своих, местных парней, не успевших загреметь на фронт и служивших при немцах в русской полиции, перестали чураться и презрительно называть «полицаями», а начали наперебой затаскивать в гости на парное молочко с творожными ватрушками.
Немцы потрафили и еще в одном: в первый же месяц фомкой взломали запоры на местной церкви постройки восемнадцатого века и, хотя живого священника во всем районе не нашлось, – народ хлынул туда из всех окрестных деревень, причем люди, изголодавшиеся за последние пятнадцать лет по открытой, ненаказуемой молитве, частенько валились на паперти на колени, так вползали в открытые двери храма и начинали класть бесконечные земные поклоны. Самым подкупающим оказалось то, что немецкие солдаты и нижние чины частенько тоже приходили в церковь – за отсутствием кирхи сгодилась и православная – и смирно молились рядом с побежденными, никак их не третируя…